Бобби сгреб лепестки — каждый был точно крохотная шелковая монетка. Они будто заполнили кровью его горсть. Он поднес их к лицу и мог бы утонуть в истекающем из них аромате. Тед был в них. Тед, как живой, с его особой сутулой походкой, с его белыми, легкими, как у младенца, волосами и желтыми пятнами, вытатуированными никотином на указательном и среднем пальцах его правой руки. Тед и его бумажные пакеты с ручками.
И как в тот день, когда он покарал Гарри Дулина за боль, причиненную Кэрол, он услышал голос Теда. Но тогда это было больше воображением. На этот раз, решил Бобби, голос был настоящим, запечатленным в розовых лепестках и оставленным в них для него.
«Довольно, Бобби. Хватит. Удержись. Возьми себя в руки».
Он долго сидел за письменным столом, прижимая к лицу розовые лепестки. Наконец, стараясь не обронить ни единого, он ссыпал их в конвертик и опустил клапан.
«Он свободен. Он… где-то. И он помнит».
— Он помнит меня, — сказал Бобби. — Он помнит МЕНЯ.
Он встал, зашел на кухню и включил чайник. Потом прошел в комнату матери. Она лежала на кровати в комбинации, положив ноги повыше, и он увидел, что она начинает выглядеть старой. Она отвернула лицо, когда он сел рядом с ней — мальчик, который теперь вымахал почти во взрослого мужчину, — но позволила ему взять ее руку. Он держал ее руку, поглаживал и ждал, когда чайник засвистит. Потом она повернулась и посмотрела на него.
— Ах, Бобби, — сказала она. — Мы столько всего напортили, ты и я. Что нам делать?
— То, что мы сможем, — сказал он, поглаживая ее руку. Потом поднес к губам и поцеловал там, где линия жизни и линия сердца ненадолго слились, а потом разветвились в разные стороны. — То, что мы сможем.
Сердца в Атлантиде
1
Когда я прибыл в Университет штата Мэн, на бампере старенького «универсала», который я унаследовал от брата, еще красовался налепленный призыв голосовать за Барри Голдуотера — порванный, выцветший, но еще удобочитаемый: AuH2
O–4–USA[21]. Когда я покинул университет в 1970 году, машины у меня не было. Но была борода, волосы до плеч и рюкзак с налепленной надписью: «РИЧАРД НИКСОН — военный преступник». Значок на воротнике моей джинсовой куртки гласил: «Я ВАМ НЕ ЛЮБИМЫЙ СЫН». Как мне кажется, колледж — всегда время перемен: последние сильные судороги детства. Но сомневаюсь, чтобы когда-либо перемены эти были того размаха, с какими столкнулись студенты, водворившиеся в студгородки во второй половине шестидесятых. В большинстве мы теперь почти не говорим о тех годах, но не потому, что забыли их, а потому, что язык, на котором мы говорили тогда, был утрачен. Когда я пытаюсь говорить о шестидесятых, когда я хотя бы пытаюсь думать о них, меня одолевают ужас и смех. Я вижу брюки клеш и башмаки на платформе. Я ощущаю запах травки, пачули, ладана и мятной жвачки. И я слышу, как Донован Лейч поет свою чарующую и глупую песню о континенте Атлантида — строки, которые и сейчас в ночные часы бессонницы кажутся мне глубокими. Чем старше я становлюсь, тем труднее отбрасывать глупость и сберегать чары. Мне приходится напоминать себе, что тогда мы были меньше — такими маленькими, что могли вести наши многоцветные жизни под шляпками грибов, твердо веруя, будто это — деревья, укрытие от укрывающего неба. Я знаю, что в сущности тут нет смысла, но это все, на что я способен: да славится Атлантида!2
Мой последний год в университете я прожил не в общежитии, а в Поселке ЛСД из полусгнивших хижинок на берегу реки Стилуотер, но когда я только поступил в Университет Мэна в 1966 году, то жил в Чемберлен-Холле, одном из трех общежитий: Чемберлен (мужское), Кинг (мужское) и Франклин (женское). Была еще столовая — Холиоук-Холл — чуть в стороне от общежитий, совсем недалеко, не больше, чем в одной восьмой мили. Но в зимние вечера, когда дул сильный ветер, а температура опускалась ниже нуля, расстояние это казалось очень большим. Настолько большим, что Холиоук получил название «Дворец Прерий».