Я поблагодарил преследователей за то, что они дали мне возможность излить душу. Я объяснил, что мысль о диктатуре, трибунате или триумвирате принадлежит исключительно мне — ни Робеспьер, ни Дантон в ней неповинны, напротив, мне приходилось не раз ломать с ними копья по этому поводу. Я напомнил, что мое мнение о трибунате изложено в произведениях, печатавшихся и распространявшихся публично в течение почти трех лет, что я никогда не скрывал его, и, если оно ошибочно, пусть это докажут серьезными доводами. Напомнив о событиях 14 июля, 5 октября, 10 августа и 2 сентября, событиях, спасших Францию, я указал, что, если бы они были направлены искусными руками трибуна или триумвиров, они дали бы несравненно больший эффект несравнимо меньшей кровью, в этом и состоит моя основная идея. В заключение я призвал депутатов не растрачивать время на сведение личных счетов, а поскорее заложить основы справедливого и свободного правительства, которое должно определить судьбу Франции и обеспечить благосостояние народа, ради чьего счастья я готов в любой момент пожертвовать жизнью.
Поскольку возразить на это было трудно, бриссотинцы оставили вопрос о диктатуре и снова вцепились в номер «Друга народа», якобы угрожавший членам Конвента. Пройдоха Верньо, выступивший с этим обвинением, выразил ужас, что ему приходится сменить на трибуне человека, над которым тяготели декреты об аресте. Это была неосторожность. Один из монтаньяров тут же напомнил оратору, что указанные декреты, изданные свергнутым ныне правительством, можно рассматривать как почетные грамоты… Но бриссотинцы не унимались — они решили меня погубить во что бы то ни стало. Извращая смысл моей статьи, они потребовали для меня отмены депутатской неприкосновенности и немедленной тюрьмы.
Я снова пробился к трибуне. Я без труда доказал, что статья, о которой идет речь, действительно принадлежит мне, но опубликована она десять дней назад! С тех пор положение изменилось — достаточно прочитать «Новый путь автора» в первом номере «Газеты Французской республики»!
«Новый путь» был тут же прочитан — моя правота блестяще подтвердилась. Тогда я, чувствуя, что пружина раскрутилась до конца, выхватил из кармана пистолет и, приставив его к виску, спокойно сказал:
— Считаю долгом заявить, что, если обвинительный декрет будет принят, я немедленно пущу себе пулю в лоб здесь, у подножия трибуны. Таковы плоды трех лет мук и страданий, перенесенных ради спасения отечества! Таковы плоды моих бессонных ночей, моей работы, нужды, опасностей, которых я избежал! Прекрасно! Я остаюсь среди вас и безбоязненно встречу свою участь!
На галереях для публики раздались аплодисменты.
Я победил своих врагов. Обвинительный декрет был немедленно снят с повестки дня.
Но одновременно я понял: мир невозможен. Нет, напрасно тешили себя Робеспьер, Дантон и другие; война, жестокая, беспощадная война ждет нас впереди.
И еще я понял…
Мальчик мой, ты наблюдателен и умен, задумайся над событиями 25 сентября. И если я неожиданно паду от руки убийцы, в руках твоих будет нить. Она приведет к источнику.
Прощай. Обнимаю тебя.
Это письмо я перечитывал без конца, как до гибели Марата, так и после нее, и каждый раз одинаково поражался ясности его мысли, твердости, целеустремленности и прозорливости.
Но в тот день, когда, разыскивая адресата, оно пришло на нашу полевую почту, прочесть мне его не довелось: я был без сознания. Незадолго до этого, во время двухдневного перехода, я был тяжело ранен и едва не испустил дух. Пролежав много недель в походном госпитале, возвращенный к жизни искусством и заботами великого Ларрея, я был уволен из армии по состоянию здоровья в начале апреля 1793 года и, естественно, поспешил в Париж.
Письмо Марата по-прежнему было со мной. Но сколько воды утекло с тех пор, как он его написал!..
Глава 21
Читатель легко может представить себе нетерпение, с каким я ожидал прибытия в столицу. Мне казалось, что почтовая карета тянется необыкновенно медленно, что стоянки чересчур продолжительны, что пассажиры удивительно бесчувственны. Впрочем, поглощенный своими мыслями-ожиданиями, я почти не разговаривал с соседями. Я думал о Луизе, о Марате, о моем друге Жюле, о розовом старичке Гослене — ведь теперь, после разрыва с семьей, эти четверо были самыми дорогими для меня людьми, а не виделся с ними я как-никак почти год…