Гарри, я будто обновился, сменил свой генный набор. Она обнимала меня, а мне вспоминался театральный спектакль, и я ощущал себя тем непутевым полицейским в несвежей рубашке, к которому все-таки пришло счастье… Во мне проснулся поэт. Я осторожно отстранил Анну, зажег ночник и тут же, не одеваясь, набросал несколько строк. Потом отдал ей листок и попросил: “Прочтешь утром”. Она кивнула, поцеловала его и спрятала под подушку…» Дик вдруг отвернулся от меня, и я понял, почему. «Когда она… когда ее не стало, – его голос дрожал, и даже уличный шум не заглушал этой дрожи, – когда ее не стало, я нашел в комнате мой листок. Она, оказывается, носила его с собой. Как талисман. А я-то… написал и забыл. Только тогда и вспомнил». В его руке каким-то чудом очутился смятый комочек бумаги. «Вот. Это со мной. Его они в холодильник не запрячут. Он пойдет вслед за мной, в крематорий. И только туда». Я удивленно взглянул на него. Дик перехватил мой взгляд и усмехнулся: «Ах, да, я забыл. Конечно, конечно. Для вас это новая улика. К тому же письменная. Сущая находка. Надо приобщить к делу. Приобщите, инспектор Бланк, приобщите!» – внезапно воскликнул он и почти насильно втолкнул мне в руки свою драгоценность…
Листок действительно имел весьма далекий от романтизма, засаленный вид: несколько «шариковых» строчек, пожелтелые разводы на сгибах и… больше ничего. Мне почему-то стало не интересно. Я хотел, не читая, вернуть бумажку, как вдруг внизу, в уголке, увидел выцветший от времени, еле заметный след губной помады… Острое, неуправляемое сочувствие волной захлестнуло меня, ударило в голову, в грудь, гирями сковало ноги; будто по мановению волшебной палочки перед глазами выросло милое, обаятельное лицо моей жены с опущенными ресницами, с чуть тронутыми смущением щеками. Все слова оказались ненужными, и случайно уцелевший маленький знак широким мазком нарисовал емкую и неподдельную картину простого человеческого горя. Я сник, и в то мгновение мы с Диком, должно быть, стали единым целым, одной душой, сообщающимися сосудами…
И все. Ни подписи, ни числа. Только тусклое пятнышко губной помады. Как печать, подтверждающая истину. «Возьмите, Дик, – сказал я, наконец обретая дар речи, – не надо. Это слишком личные вещи. Мне и так ясны ваши отношения». Он забрал стихи и сильно, по-мужски пожал мою руку.
«Я никогда не попрекал ее прошлым, Гарри, никогда. Это же безумие – попрекать прошлым. Ведь и минута данной встречи, данного свидания – веха той же жизни, и кто знает, не будь этого прошлого, было ли бы это настоящее? А тем более когда человек так тянется к тебе, когда он готов забыть не то что вчерашний – завтрашний день? Нет! Она была повинна в своем прошлом не больше, чем я в своем. И мой строгий суд, прежде, чем осудить ее, должен был покарать меня. А поэтому я не судил… И мне воздавалось тою же мерой… Хорошо мы жили! Всю бы жизнь так, на одном дыхании. Мне многие завидовали – даже некоторые из тех, кто не воспринимал Анну. Посмеивались, а сами исподволь бросали тоскующие взгляды: эх, мол, кабы моя жена… Так ведь нет в мире совершенства. Все на контрастах, на переливах. В одном – перебор, в другом – нехватка. Важно вовремя остановиться в поиске…» – «Ну, и что помешало вам остановиться?» – побаиваясь прямоты вопроса, спросил я. – «Что? – лицо Дика обрело полугрустное, полумрачное выражение. – Называйте как хотите. Судьба. Рок. Видать, не суждено. Забарахлило – и все тут. – Он постучал себя по левой груди. – Я же от рождения сердечник. В этом все. Весь корень моих бед. Сколько тут сплелось всяких всячин: и врожденный порок, и атеросклероз, и такая приятная штука, как дефект перегородок. И что-то там еще… Я уж всего не упомню. Вы или карточку полистайте, или к моей матери съездите – она вам все наперечет скажет, лучше доктора Вильсона. Ей в свое время доставляло удовольствие – по телефону и в гостях – перечислять подругам мои болезни и рецепты лечения. И потом по собственному опыту давать им советы. Она у них пользовалась большим авторитетом – ее считали почти врачом. А меня – счастливчиком, оказавшимся в руках профессионала…