«Девятисмертники» остались в шкафу Курта, в ботинке. А Георг вместо этих птиц вылетел из мешка-тупика и угодил в мешок с окном. Быть может, лужа, в которой лежала голова Георга, отражала небо. «Друга каждый себе находил только в облачке на небе…» И все-таки Эдгар и я уехали вслед за Георгом. Эдгар тоже подал заявление на выезд. В кармане куртки у него лежала телеграмма — смерть Георга.
Курт чувствовал, что уехать не может.
— Оставаться здесь нет смысла, — сказал он, — но уезжайте сперва вы. Я приеду потом, вдогонку.
Он покачивался на стуле, половицы поскрипывали с размеренной безнадежностью. Но никого из нас она тогда не испугала.
— Я сообщник кровохлебов, — сказал Курт, — потому-то меня и не увольняют. Когда вас тут не будет, сцапают меня. С этого лета заключенных возят в автобусах на поле, что сразу за бойней. Они копают канал. Если кто-нибудь устанет, тут же набрасываются собаки. Тела уносят в автобусы, и там они лежат до шести вечера, когда автобусы уезжают в город. Я фотографирую из окна своей конторы. Два кровохлеба меня обскакали — узнали об этом раньше. Может быть, и другие уже знают. Пленки у меня спрятаны в дальнем углу шкафа. Когда я их там прятал, тогда и нашел стихи Георга. Я отнесу всё Терезе, а заберу, перед тем как поеду к отцу Эдгара. А он через своего таможенника переправит всё вам.
— Возможно, все-таки уволят меня, — сказал Курт. — Пришлите мне две фотографии, когда уже будете в Германии, — одну с окном, другую с мостовой. Они дойдут, Пжеле понимает, что от них человеку больно.
Тереза заплакала, узнав, что я раскидала себя по пунктам анкеты. Любовник ее бросил. При этом он сказал: «Женщина без детей все равно что дерево без плодов». Тереза и он пошли на трамвайную остановку. Там он указывал Терезе на разных людей, ждавших трамвая, и говорил, какие у них болезни.
Тереза усомнилась: «Ты же никого из них не знаешь». Однако он уверенно ставил диагнозы: у этого печень, у той легкие. Ничего другого ему на ум не шло, и он продолжал все то же: «Видишь, как вон тот голову держит? А у той — сердце. А у вон той — гортань». Тереза спросила: «А у меня что?» Он не ответил. «Чувства, — сказал он, — обитают не в голове. Их родной дом — железы».
«Орех» под мышкой у Терезы последнее время болел. «Орех» протягивал щупальце от ее подмышки к груди.
Мне не хотелось, чтобы Тереза осталась одна, и я сказала ей:
— Держись Курта.
Тереза кивнула:
— Теперь я и так-то лишь половинка ореха, — сказала она. — Часть меня ты увезешь с собой. Что здесь останется, отдашь Курту. То, что перестало быть целым, легко делить.
И настала моя очередь нажать на дверную ручку в березовом стволе. Тереза понимала, что дверь эта закрывается между нами навсегда, что мне не разрешат приехать в гости к кому-то в этой стране.
— Я знаю, что мы никогда не увидимся, — сказала она.
Курту я тоже сказала: «Держись Терезы». Он ответил: «Дружба не рукавицы, которые я мог бы принять как твой прощальный подарок. Напялить — напялю, и с виду, пожалуй, они придутся в самый раз. Но греть не будут».
Все, что бы мы ни сказали, было окончательным. Наболтай-ка языком, расскажи словами столько, сколько за всю жизнь истоптал травы ногами, — так было при каждом прощании.
«Если ты любовь свою покинешь…» — это было о нас. Заклятие песни мы довели до предела:
Мама приехала в город утренним поездом. В дороге она проглотила еще одну таблетку успокоительного, а прямо с вокзала отправилась в парикмахерскую. Она пошла к парикмахеру впервые в жизни. И обстригла косу, готовясь к отъезду.
— Зачем, ведь ты всегда с косой ходила, — сказала я.
— Ходила и ладно. А в Германии с косицей ходить нельзя.
— Кто тебе сказал?
— В Германии плохо встретят, если заявишься к ним с косицей, — заявила мама. — Бабушке я сама косу отрежу. Парикмахер-то наш сельский умер, а городской с ней терпение потеряет, ей же не усидеть спокойно перед зеркалом. Надо будет привязать ее к стулу.
— Сердце шалило, — пожаловалась мама. — У старика, который косу мне отстриг, рука легкая. А у молодого, который потом голову мне мыл, — тяжелая. А я, как ножницы на волосах почуяла, аж вздрогнула. Такое дело, будто у врача.
В парикмахерской маме сделали завивку-химию. Она не повязала голову платком, даже холода не побоялась, так ей хотелось, чтобы все видели ее локоны. Отрезанную косу она несла в прозрачном пластиковом пакете.
— С собой возьмешь? — спросила я.
Она пожала плечами.
Мы ходили по магазинам. Мама собирала себе приданое для Германии. Новую разделочную доску и скалку для лапши, мельничку для орехов, обеденный сервиз, набор бокалов, сервиз для десерта. И новые ножи и вилки из нержавеющей стали. И новое белье себе и бабушке.