Прокурор Черне был долговязым, сухопарым мужчиной с крохотной головкой: казалось, что он, подобно созданному Господом змею, пролезет в любую дыру, если только сумеет просунуть в нее голову. Когда он вставал и тянулся через стол за спичкой, туловище его будто скользило по воздуху, а длиннющая рука пробиралась между бокалами и бутылками, не перевернув ни одного сосуда, при том что голова — от страха задеть свисавшую с потолка лампу — была задрана кверху и почти лежала на спине. Во всем остальном прокурор считался красавцем и пользовался успехом у дам, хотя по ряду причин никогда не хвастал им и даже не подавал виду. Как истинный Дон-Жуан, он не находил в этом успехе ничего примечательного, едва осознавал его, и, если кто-нибудь обращал на него внимание прокурора, краснел, словно уличенный в слабости. И все же судьбе угодно было внести определенную дисгармонию в его жизнь. Либоц, отличавшийся повышенной наблюдательностью, заметил, что Черне никогда не упоминает женщин и особенно демонстративно молчит, когда заходит речь о разводе или безнравственности. Прокурор считался сыном известного в городе человека, покойного члена магистрата, который потом расторгнул свой брак, но Черне был настолько похож на одного видного офицера, что незнакомые люди часто безо всякой задней мысли спрашивали, верно ли угадали его фамилию: не иначе как она кончается на «круна», а? Черне не мог разобраться в этой путанице, пока не начал муштровать ополчение и безжалостные товарищи не стали обращаться к нему по фамилии ротного командира. Тут только он все понял — и с тех пор навечно похоронил воспоминания о матери, ни в чем, впрочем, не обвиняя ее и не судя. Итак, он оказался лишен самого дорогого из наследств — безупречного происхождения, а потому рано причислил себя к круглым сиротам. Люди осведомленные избегали касаться его раны, тогда как непосвященные чужаки то и дело бередили ее. Скоро обнаружив, что тебя оставляют более или менее в покое, если ты оставляешь в покое других, Черне удерживался от соблазна навязчивости и слишком откровенных разговоров в компании. На службе же или с глазу на глаз с кем-либо прокурор был менее прихотлив, хотя и тут проявлял боязливость, по опыту зная, с каким дьявольским коварством человека иногда пускают по ложному следу. Посему он никогда сразу не выдвигал обвинения, а лишь «нацеливался» на подозреваемого, давая судье возможность провести тайное дознание, чтобы уж потом обвинить. Но он прислушивался к тому, что происходит вокруг, и, если в компании случался говорун, прокурор сидел с раскрытым ртом, навострив уши и словно делая заметки. Он понукал рассказчика односложными выражениями одобрения вроде «Что вы говорите!» либо наводящими вопросами, которые, однако, не выдавали его любопытства. Казалось, он просто интересуется всем и всеми, совершенно забывая о себе и словно переставая существовать.
Асканий принял прокурора как адепта, как человека, пришедшего послушать мудрые речи.
— Ты, видимо, после ужина… Тогда садись и выпей с нами в этот чудесный летний вечер… тем более что в реке уже появились раки и скоро я приглашу вас всех на пир, а пока что…
— Неужели раки?.. — встрял прокурор, но даже не потрудился закончить фразу, поскольку знал, что его все равно прервут.
— Разумеется, нет, — поспешил не обмануть его ожиданий адвокат, сам думая в это время о брате и поручительстве, которое обязан дать за него.
Трактирщик между тем уловил, что его слушатели иссякли, тогда как сам он испытывал сегодня потребность проявлять себя с наилучшей стороны, вызывать интерес и восхищение, а потому привычно начал со своего коронного номера — рассказа о том, как не кто-нибудь, а он пел в Версале перед императором Наполеоном, и предварил историю описанием фонтанов, каждый день работы которых обходится французской казне аж в тридцать тысяч франков. Асканий обрисовал фонтаны с такими подробностями, словно его собеседники слышали о них впервые в жизни, причем самое смешное было то, что и адвокат, и прокурор тоже посещали Версаль и видели сие чудо собственными глазами, однако же не осмеливались признаться в этом Асканию, поскольку тот все равно не поверил бы — или посчитал бы их грабителями, которые вознамерились отнять принадлежащее исключительно ему добро.
Оба соумышленника лишь изредка обменивались взглядами, после чего Либоц возвращался к исчислению суммы поручительства, но стоило адвокату потупиться, как его выводил из раздумий трактирщик, на датский манер требовавший внимания фразой: «Вы следите за моей мыслью?» Тогда Либоц снова поднимал голову, хотя взор его оставался отрешенным, поскольку он продолжал в уме свои подсчеты.
Тем временем Асканий совсем запутался в фонтанах, отметил, что у него барахлит память, и принялся рассуждать сам с собой о том, какой фонтан наибольший:
— Постойте, я, кажется, сказал «Диана»… нет, не «Диана», а этот… как его… — Он постучал себя пальцем по лбу. — Какой же, черт возьми?
Либоц, принявший этот риторический вопрос за обычный, вышел из забытья, чтобы ответить:
— Самый большой фонтан «Нептун».