На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал „Свет Невечерний“ Булгакова, а из других этажей можно было вытащить „Размышление о Гете“ Э. Метнера, „По звездам“ В. Иванова, „Из книги невидимой“ А. Добролюбова, „Русский Архив“ Бартенева, два тома Ив. Киреевского, „Богословский вестник“, романы Клода Фарера, „Кипарисовый ларец“ Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журналы „Весы“ и „Аполлон“ и даже издание мистических, темных рисунков Рувейра.
…Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.
У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор – через сорок лет, – когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.
Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере „Русалка“. „Это истинное чудо!“ – сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера „В чаду опиума“. Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ „Жалостник“, где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в „Русской мысли“. Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.
…У С. Н. была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.
Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим, терпеливым трудом созидать в своем сердце – святыню Невидимой Церкви, – он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездке в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной…Очевидно, в нем был какой-то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнения даже и совершенно верной музыкальной вещи. Если вместо слова „жизнь“ говорить „житие“, то от этого жизнь еще житием не станет. Этот неверный тон присущ многим, и некоторые замечают его в религиозной живописи Нестерова, с которым, кстати сказать, С. Н. был очень близок. Вот почему, когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, „в тихий час“, в минуту сердечного письма, в одинокой молитве говорил переболевшие слова или только смотрел из-под очков своим внимательным, теплым взглядом, – тогда была в нем особенная власть, и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях»
ДЫМОВ Осип
ДЫМШИЦ Софья Исааковна
«С тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, потому что улыбается с большой осторожностью). Волосы у нее темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей, как парик. Одета тоже „стильно“. Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные,
ДЬЯКОНОВА Елизавета Александровна