«Книга М. Зенкевича оставляет впечатление больших возможностей, большой борьбы и равно частых поражений и побед. Значительно и ново прежде всего его ощущение мира, проникновение в то, что Баратынский назвал „дикой порфирой“ природы, а Вл. Соловьев – „грубою корою вещества“. Пропитанный научным натурализмом, видящий в „радостном мире“ человеческого тела прежде всего „алое мясо и розовый жир“, М. Зенкевич обладает тем же „кровожадным нюхом“, как герой его Коммод, который любил, „как конюх, пар конюшен и запах бойни, как мясник“…Стих его насыщен и груб, часто намеренно груб, но именно потому он иногда достигает большой изобразительности»
«„Дикая порфира“ – прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это только начало, потому что все эти качества еще не доведены до того предела, когда просто поэт делается большим поэтом. В частности, для Зенкевича характерно многообещающее адамистическое стремление называть каждую вещь по имени, словно лаская ее. И сильный темперамент влечет его к большим темам, ко всему стихийному в природе или в истории»
«Зенкевича влекут к себе неумирающие тайны природы, хороводы солнц, перед величием которых замирает пытливый дух; ему слышится вечный рев миров, провидятся их „вихревые сдвиги“. Вознося гимны к материи, г. Зенкевич стремится приникнуть к „темной мудрости звериной“»
«Зенкевич пленился Материей, и ей ужаснулся. Этот восторг и ужас заставляют его своеобычно, ново, упоенно (именно упоенно, пьяно, несмотря на всю железную сдержку сознания) развертывать перед нами – в научном смысле сомнительные – картины геологические и палеонтологические.
Поэтическая самостоятельность этих изображений основывается на особенном, исключительном, могущем развиться в ясновидение чувствовании Материи. Оно же так односторонне поглощает поэта, так удушливо овладевает его душой, что порождает в нем некую мировую скорбь, приводит его к границе философского пессимизма. Между строками его гимнов слышится тоска по искуплению и освобождению человеческого духа, этого прикованного Прометея. Отсюда ропот и вызов – глухие, недосказанные, отнюдь не крикливые и не площадные, какие столь типичны были в период недавнего модного „богоборчества“.
Перед нами отпечатлелась в этих стихах начальная работа самобытно ищущего духа»
ЗИЛОТИ Александр Ильич
«Приехав в Санкт-Петербург [в 1905 году], я первым делом отправился к дирижеру Александру Зилоти. Я состоял с ним в переписке и знал о нем по отзывам. В молодости это был замечательный пианист – он одно время учился у Чайковского, а затем у Листа, который оказал на него громадное влияние, – а позднее заявил о себе, став едва ли не лучшим в России дирижером. Теперь он возглавлял оркестр в Санкт-Петербурге. Зилоти принял меня как нельзя более радушно. Меня поразило его сходство с Листом, они могли бы сойти за близнецов – у Зилоти даже бородавка на лице была такая же, как у Листа. Он настоял, чтобы я остановился у него в доме – дом у него был прелестный, с великолепной музыкальной библиотекой, и стоял у самой Невы…Зилоти спросил, не соглашусь ли я сыграть с ним… Я с готовностью принял это предложение. Концерт проходил в весьма драматической обстановке: из-за всеобщей стачки в городе не было электричества, и в зале горели свечи. А публика откликалась сердцем на каждый звук»