…Он восторженно любил стихи, свои и чужие, захлебываясь говорил наизусть одну за другой запоминавшиеся ему строфы из русских модернистов: Бальмонта, Брюсова, А. Добролюбова, Андрея Белого – и иностранцев: Верлена, Лафорга, Вьеле-Гриффена, Верхарна (последних усердно переводил). На стихи память была у него изумительная: раз прочел и помнит, – а запомнив, спешил поделиться своим восторгом с первым слушателем. Такая любовь к слову (не к своим стихотворным удачам, а к поэзии вообще) сама по себе великий дар.
Но еще восторженнее отдавался он умозрению, созерцательному раздумью, с детства тянулся в метафизические дебри. Ум у него был природно спекулятивный; многих и русских, и западноевропейских мыслителей уже в осьмнадцать лет он знал отчетливо. Вскоре наметился и собственный его философский путь: к отвлеченной романтике, окрашенной мистическим всебожием.
…Он был застенчив до обморочной растерянности, и дерзостно смел в самоутверждении, и целомудрен, как красная девица. Вдобавок рассеян катастрофически: утром, восстав от сна, забудет существеннейшие принадлежности туалета. Занятый своими мыслями, ничего кругом не видит, сам с собой разговаривает…
…Конфузливость его и рассеянность вызывали насмешки, но не делали его беззащитно-ручным. Ласковый к людям, внимательный ко всякой чужой боли, в то же время он никого не подпускал к себе на слишком короткое расстояние, даже ближайших друзей: ограждал пуще всего свое умозрительное одиночество»
«Коневской был в равной степени застенчив и безмерно самоуверен. „Болезненный юноша с нервными подергиваниями“, – записал о нем Брюсов. Но при этой несомненной болезненности – вернее, болезненной нервности, – яркий румянец щек говорил о молодом здоровье. Застенчив Коневской был до того, что, придя ко мне в „Пале-Рояль“ переговорить об издании его сборника, он от смущения не мог ничего сказать, не закрывая лица руками, как красная девица, – и, наконец, повернулся ко мне спиной, потому что только в такой позе мог еще поддерживать связную речь. В то же время он был абсолютно уверен в каждой своей строке, в каждом своем слове и не допускал никакого разговора о возможных переменах в написанном им. „Неприятнейшая его черта – излишняя докторальность, учительность речи, – жалуется даже Брюсов. – Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно“. Едва ли это было только „от юности“, как предполагает Брюсов. Тут та же „глубина символизма“, что и у Александра Добролюбова. Коневской вообще чуждался людей, жил одиночкой и, в своей самоупоенности, видимо, боялся всякого соприкосновения с внешним миром, который мог разбить или хотя бы надломить стекло его реторты, где он укрывался, подобно гетевскому Гомункулу. Трудно сказать, насколько он был талантлив. В его поэзии, несомненно своеобразной и самостоятельной, нередко сквозят мотивы, которые после так блестяще разработал Блок (русской природы, русской истории), но над этими сухими, тяжелыми упражнениями не пронеслось дуновения животворящего Эроса…»
«Судорожно охватив пальцами одно колено и ни на кого не глядя, он читал со странным напряжением, как бы выталкивая из себя слова (это и вообще была его манера говорить), иногда повышая голос до пафоса. Эта необычная манера казалась нам забавной, и, каюсь, мы зачастую, переставая вникать в смысл и содержание его стихов, всегда глубоких и тонких, всегда искренних и далеких от всякой притворной банальщины, с трудом сдерживали смех. А между тем все мы и тогда уже не могли не чувствовать и не ценить в нем совсем особенного, большого человека, отмеченного печатью крупного, своеобразного таланта и одаренного красивой, благородной и кристально чистой душой»
«Коневской вовсе не был литератором в душе. Для него поэзия была тем самым, чем и должна быть по своей сущности: уяснением для самого поэта его дум и чувствований. Блуждая по тропам жизни, юноша Коневской останавливался на ее распутьях, вечно удивляясь дням и встречам, вечно умиляясь на каждый час, на откровения утренние и вечерние, и силясь понять, что за бездна таится за каждым мигом. Эти усилия у него обращались в стихи. Вот почему у него совсем нет баллад и поэм. Его поэзия – дневник; он не умел писать ни о ком, кроме как о себе – да, в сущности говоря, и ни для кого, как только для самого себя. Коневскому было важно не столько то, чтобы его поняли, сколько – чтобы понять самого себя….
Поэзия Коневского прежде всего – раздумья. Философские вопросы, которыми неотступно занята была его душа, не оставались для него отвлеченными проблемами, но просочились в его „мечты и думы“, и его стихи просвечивают ими, как стебельки трав своим жизненным соком»