«Внешне Елизавета Юрьевна напоминала нашу курсистку-революционерку того старомодного стиля, отличительной чертой которого было подчеркнутое пренебрежение к своему костюму, прическе и бытовым стеснительным условиям: виды видавшее темное платье, самодельная шапочка-тюбетейка, кое-как приглаженные волосы, пенсне на черном шнурочке, неизменная папироса… Е. Ю. казалась такой русской, такой, до улыбки, русской!…И лицо у нее было тоже совсем русское: круглое, румяное, с необыкновенно живыми, „смеющимися“ глазами под темными круглыми бровями и с широкой улыбкой, но улыбкой не наивно-добродушной, а с той русской хитринкой, с той умной насмешливостью, которая отлично знает относительную ценность слов, людей и вещей…Пострижение Елизаветы Юрьевны в монашество не вызвало в эмигрантском Париже сенсации – только некоторое удивление, недоумение…Е. Ю. легко стала именоваться матерью Марией, а Елизавету Юрьевну легко и естественно забыли…Широкая, длинная ряса (восклицание м. Марии: „девять аршин пошло!“), апостольник с завязушками на затылке, четки в руках вместо папиросы, добродушные, „бабушкины“ стальные очки вместо беспокойно взлетающего на переносицу пенсне… Но то же веселое лицо, та же умная улыбка, и по-прежнему разговорчива, бодра и оживленна. Однако есть что-то иное, новое… Гармония спокойной силы в манере себя держать вместо былой несколько суетливой бурности. Явно, она нашла для души своей соразмерную ей форму и потому казалась соразмерной и устроенной»
«В начале дней каждому дана непогрешимость, ибо где нет „моей“ воли, где я знаю: так надо, и выполняю чужую волю, это благодать, освящающая человека без его ведома. Но потом, для того чтобы непогрешимость воплотилась, чтобы она стала действенной в этой вот жизни, надо волей стремиться к личной святости…Тут только слабо помнится, что такое „так надо“. А в жизни действует только человек, принявший благодать, и каждый час не знает, так ли надо. И от этого тоска и трудность. И чем больше [нрзб.] благодать и непогрешимость, тем труднее, потому что тем больше пропасть между нею и личной святостью»
КУЛЬБИН Николай Иванович
«Доктор Кульбин, прямой, точно побывавший под прессом, с большим лбом, был в разговоре молчалив, пока не начинал что-нибудь проповедовать. Но речь его текла с препонами, и многоречив он не был»
«Его культуртрегерская деятельность сыграла немалую роль в популяризации новых течений в искусстве. Высокого роста, худощавый, сутулый, с черепом Сократа и скулами монгола, над которыми из-под усталых век выразительно – выразительнее мысли, высказываемой им собеседнику, – смотрели глубоко запавшие темно-карие глаза, он более чем кто-нибудь из нас умел импонировать аудитории…Он был коробейник, приносивший… ворох новых идей, самые последние новинки западноевропейской мысли, очередной „крик моды“ не только в области художественных, музыкальных или литературных направлений, но и в сфере науки, политики, общественных движений, философии»
«Будущий „публичный лектор“, наиболее пламенный, чем-то страшно походивший на только что вылечившегося от косноязычия Демосфена – Н. И. Кульбин в 1910 – 11 гг. пользовался для своих проповедей еще очень узкими, очень тесными площадками. Для выставок первых футуристов, всаживавших гвозди в полотно картин и вешавших на них цилиндры, отводились очень тесные выставочные помещения. И среди густо расставленных щитов с этими, в некотором роде, картинами весь день бродил одетый в военную форму доктор и, прижав к щиту полузнакомых с ним посетителей выставки, с жаром внушал им первые из серии лившихся из его сократической головы мыслей… Мысли о том, что художник должен обладать такою силою воли, таким „я хочу“, – что, если бы он поставил перед зрителем простой полувенский стул и сказал ему, что это – золотая карета, зритель должен был бы ему поверить и ощутить себя как бы внутри этого тряского экипажа; что, сказав себе: „я перейду“, – художник должен, как Лиотар, проходить по узкому канату над глубоко внизу бурлящею Ниагарой»