«Когда мы сели за чайный стол, Льва Николаевича в комнате не было. Но вот он вошел, и меня поразила легкость его движений и походки, тонкость и стройность его фигуры. Синяя блуза удивительно складно на нем сидела и как-то очень к нему подходила и гармонировала с его головой и обросшим бородой каким-то мужицким лицом. Только глаза особенно зорко, остро и пронзительно глядели. Меня всегда поражала сила и острота его взора, когда, бывало, его встретишь на Смоленском бульваре. Он шел своей легкой походкой в немного потертом, черном зимнем пальто с барашковым воротником и рыжей мягкой войлочной шапочке. Или помню, как он ехал на конке по Пречистенке, стоя, облокотившись, на задней площадке, глядел прямо перед собой на закат и о чем-то думал. Взгляд его глаз поражал своей силой и зоркостью, точно он насквозь все им пронизывал. Хотя это было мимолетным впечатлением, но оно надолго оставалось и казалось, так и видишь этот взгляд» (
«Ни одна фотография, ни даже писанные с него портреты не могут передать того впечатления, которое получалось от его живого лица и фигуры. Разве можно передать на бумаге или на холсте глаза Л. Н. Толстого, которые пронизывали душу и точно зондировали ее! Это были глаза то острые, колючие, то мягкие, солнечные. Когда Толстой приглядывался к человеку, он становился неподвижным, сосредоточенным, пытливо проникал внутрь его и точно высасывал все, что было в нем скрытого – хорошего или плохого. В эти минуты глаза его прятались за нависшие брови, как солнце за тучу. В другие минуты Толстой по-детски откликался на шутку, заливался милым смехом, и глаза его становились веселыми и шутливыми, выходили из густых бровей и светили. Но вот кто-то высказал интересную мысль, – и Лев Николаевич первый приходил в восторг; он становился по-молодому экспансивным, юношески подвижным, и в его глазах блестели искры гениального художника» (
«„Толстой-старец – это поэма…“ и это истинная правда, как правда и то, что „Толстой – великий художник“ и как таковой имеет все слабости этой породы людей. В том, что он художник – его оправдание за великое его легкомыслие, за его „озорную“ философию и мораль, в которых он, как тот озорник и бахвал парень в „Дневнике“ Достоевского, похваляется, что и „в причастие наплюет“. Черта вполне русская. И Толстой, как художник, смакует свою беспринципность, свое озорство, смакует его и в религии, и в философии, и в политике. Удивляет мир злодейством, так сказать. Лукавый барин, вечно увлекаемый сам и чарующий других гибкостью своего великого таланта.
Деловитая и мирская гр. Софья Андреевна не раз говорила мне в Ясной Поляне, сколько увлечений, симпатий и антипатий пережил Лев Николаевич. Он еще недавно восхищался характером и царствованием Николая Павловича, хотел писать роман его эпохи, теперь же с редким легкомыслием глумится над ним.
Провожая меня, как я и писал тебе, Толстой „учительно“ говорил, что даже „православие“ имеет неизмеримо больше ценности, чем грядущее неверие. Рядом с этими покаянными словами издаются за границей „пропущенные места“ из „Воскресения“, где он дает такой козырь в руки неверию.