В Кашире я жил с Сергеем Фёдоровичем в одном доме. Не помню, почему меня решили поселить вместе с ним и поставили рядом с его кроватью для меня раскладушку. Нет, я не требовал к себе особого внимания, не позволял никакого амикошонства, однако же, так получилось, что я оказался допущенным в святая святых. Помню, одну ночь мы проговорили почти до рассвета, он мне рассказывал о брошюре Циолковского «Монизм Вселенной». И это явилось для меня удивительным, абсолютным открытием: он занимался не только романом Толстого, он увлечённо и горячо сосредоточивался на вопросах, казалось бы, от романа и фильма далёких. «Как же так? – поражался я, вытянувшись на своей раскладушке. – Снимать „Войну и мир“ и изучать Циолковского; один ракеты изобретал, другой писал про первый бал Наташи Ростовой, где же логика?» Я только потом понял, какое значение это имело. Вселенский масштаб – это то, что и стало знаковым в картине «Война и мир». Именно как к вселенской истории подходил Сергей Фёдорович к этой работе. Но главное – он в ней купался.
Такую же счастливую отрешённость я наблюдал у Акиро Куросавы. У великого японского мастера я оказался во время его подготовки к съёмкам картины «Ран»; помню, как он подолгу перебирал какие-то ткани, или разглядывал рисунки, эскизы, или любовался моделями старинного оружия… Он всем этим жил. То есть в тот период для Куросавы процесс был важнее результата. То же самое, как мне кажется, происходило и с Сергеем Фёдоровичем. Ведь почему картина снималась так долго? Потому что процесс постижения такой глыбы, как Толстой, для него был важен до бесконечности. Он снимать не спешил, благо были такие возможности. Но за такой неторопливостью скрывались не сомнения, не растерянность, он медлил не потому, что не знал, как снимать, а потому что этот огромный, великий роман воспринимал как бы гомеопатическими дозами, он его смаковал: то вчитывался в финал, то возвращался к началу, находил какие-то новые глубины в тексте и между строк…
Бондарчук относился к великой русской литературе как к святыне. Какое бы произведение он ни взял, он мгновенно, как насос, всасывал в себя всё самое истинное, корневое – то, что по-настоящему волновало его страстную душу. Но постиг я это много позже. Тогда же, в самом начале шестидесятых годов ушедшего века, участие в картине «Война и мир» явилось для меня прекрасным праздником жизни в ином времени, в иной эпохе, которую создавал Сергей Фёдорович. О кинорежиссуре я тогда не помышлял, мечтал стать артистом, всё происходящее на съемках освещалось для меня чем-то таинственным, невероятным, влекущим. Но сейчас, на отдалении от тех лет, понимаю, что это была очень серьёзная школа.
Все свои фильмы мосфильмовского периода, начиная со «Свой среди чужих…», я снял в Первом творческом объединении, которым руководил Сергей Фёдорович. Но его впечатлений, замечаний по поводу моих картин припомнить не могу. Вообще-то он меня не баловал лестными отзывами, хотя все мои режиссёрские работы, конечно же, смотрел. Наверняка знаю, что относился он ко мне тепло, даже с любовью, но особо одобрительных слов я от него тогда не слышал. Он в первые годы моей работы на «Мосфильме» в достаточной степени был закрыт для меня.
Наши более близкие, более доверительные отношения установились, когда подружились наши выросшие сыновья – его Фёдор и мой старший Степан. Нас объединили отцовские тревоги, мол, дети поздно приходят, как бы выпивать не начали. На этой почве у нас возникали откровения, я чувствовал, он не чурается моего мнения, наоборот – стремится поделиться своим беспокойством. Всё-таки я помоложе, по возрасту поближе к нашим неспокойным мальчикам, больше, наверное, их понимал, защищал их порой перед Сергеем Фёдоровичем, а он советовался, как поступать с Федей. Так что мы стали общаться чаще, и со временем не только на темы воспитания наших юношей. Я говорил ему о каких-то своих задумках, и чем дальше во времени и пространстве, тем он серьёзнее относился к нашим беседам, мне даже казалось, он оценивает их глубоко, с пониманием, а иногда даже с долей восхищения.