Я от таких высказываний увядала, но в спор не вступала: я же лицо не постороннее, более того, я – лицо влюблённое. Русский фильм «Война и мир» завоевал премию «Оскар» и ещё массу других призов, и я чувствовала, что не все с моими друзьями, сбрендившими от американской ленты, солидарны. Недавно нашу картину опять показали по телевидению (Слава Богу, показывают иногда), так у меня в доме телефон не утихал. Многие их тех ретивых приверженцев американской «Войны и мира» совсем по-другому запели: мне комплименты расточают и вообще восхищаются нашим фильмом. Я не удержалась и одной подруге говорю:
– А помнишь, как ты причитала: «Ах, до чего же Одри Хепбёрн прелестна! А Мел Феррер – чудесный Андрей, а Генри Фонда – замечательный Пьер»?
– Странно, – мямлит подруга, – в «Двенадцати разгневанных мужчинах» Генри Фонду отлично помню, а в роли Безухова – абсолютно нет.
– А я помню всё! Все ваши восторги. Потому что мне было обидно.
– Но сейчас наш фильм совершенно иначе воспринимается, наверное, он как-то отлежался, отстоялся…
– Ага! И мы вместе с фильмом тоже. А пока «отстаивались и отлёживались», такой нахлебались американской дряни и в таком количестве, что поневоле начали ценить своё. Великое своё.
Я думаю, что Сергей Фёдорович Бондарчук – из тех немногих мастеров кино, кто принадлежит к истинно российской, почвенной кинематографической школе. Бондарчук – всеми корнями из русской земли идущий. Вот это его почвенное начало, его славянская мощь – пожалуй, самое выдающееся качество его творческой индивидуальности. В этом его огромное превосходство и вместе с тем некая ограниченность. Ограниченность в том смысле, что я не представляю его, допустим, в камзоле и парике – персонажем из эпохи Людовика XIV. Есть в нём граничащая с ортодоксальностью преданность русской классике. Толстому. Толстого, по-моему, он вообще очень любил. Это и в «Отце Сергии» чувствуется. А с каким мастерством он читает закадровый текст в «Войне и мире»! У меня такое ощущение, что как только возникал за кадром голос Бондарчука, каждая сцена, даже каждый пейзажный план приобретали иной объём, духовно-размышленческий объём. Сила его актёрского проникновения в ткань толстовского повествования делает экранизацию «Войны и мира», с моей точки зрения, кинопроизведением православно-философским.
Для меня же всю картину он вообще был как бог.
…Впервые увидела себя на экране – шок! Пришли мы с Настей Вертинской в тон-ателье озвучивать нашу парную сцену: беременная княгиня Лиза Болконская сидит вся в нирване, вся в своём животике, а княжна Марья получила известие о смерти Андрея и колеблется: говорить – не говорить. Она сидит довольная, со своим пузиком, а я стою рядом и реву белугой. Мы были ужасно разочарованы: какой же глупой получилась эта сцена! Что, маленькая княгиня такая дура, если не замечает слёз Марьи? И еще: рядом с красивой Настей я как трёпаная ворона…
Приходит Бондарчук – и нам весело:
– Ну, как? Понравились себе?
Мы с Настей переглянулись, сели, приникли друг к другу головками – и в рёв. Он ахнул:
– Девочки! Да вы что! – И обращается уже ко мне. – Будут сцены, где ты красивая.
– При чём тут красивая – некрасивая, – всхлипываю, – я бездарная!
– Да объясните, наконец, в чём дело?
– Если она не замечает, что я плачу, значит, это плохо сыграно! Ведь она же не сумасшедшая!
– Лиза должна спросить: «Отчего ты плачешь, Мари?» – шмыгает носом Настя.
Сергей Фёдорович отнесся к нашим впечатлениям очень серьёзно:
– Хорошо, переснимем. – Ещё немножко подумал. – Нет, переснимать не будем. Мы сейчас от экрана не пойдём. Ты постарайся в голосе не выдавать, что плачешь.
– Как же? Ведь слёзы видны!
– А ты на них не обращай внимания.
Мы с Настей записали сцену, как сказал Сергей Фёдорович, и получилось! У Марьи нос краснеет, она плачет, но разговаривает с Лизой сдержанно – как бы глотает горе. А Лиза сосредоточена только на своем состоянии, вслушивается в себя, поэтому и не замечает ничего. В сцене появилось благородство, тонкий психологизм. Что и говорить: такого проницательного, такого свободного дарования, как Сергей Фёдорович, я на своём кинематографическом веку больше не встречала. Хотя у меня не так много работ в кино. Съёмки всегда тяжело давались. Я, можно сказать, однолюб, очень люблю театр. Ведь кино – как болезнь! Оно, конечно, калечит: берёт нас готовыми и подгоняет под определённый режиссёрский стереотип. А формирует нас театр. Но сыгранная в кино роль, тем более, если в её основе классический литературный образ, если она отрабатывалась во взаимодействии с режиссёром-творцом, навсегда остаётся частью твоей натуры, и достаточно любого предлога, чтобы она тут же явилась к жизни.