«Одолели нас люди заезжие…» Эта мысль постоянно стучала у Есенина в висках по возвращении из-за границы. Девушки-подружки, на квартире которых он жил, воспитанные в «интернациональном духе», воспринимали его разговоры на эту тему как психическое отклонение и тем большей ненавистью проникались к Клюеву и Ганину, когда те заводили разговоры о судьбе России и русской культуры. «К[люев] рассказывал, как тяжело ему живется: „Жиды правят Россией“ – потому „не люблю жидов“, – не раз повторял он. У С. А. что-то оборвалось – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. „Жид“ для него стал чем-то вроде красного для быка», – писала Анна Назарова, будучи совершенно не в состоянии понять того, что она слышала и чему была свидетельницей. «К[люев]… тихо, как дьячок, – продолжала она, – великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, т[ак] ч[то] он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего…» Назаровой все, сказанное Клюевым, было чуждо, так же как и Галине Бениславской. Та вообще выходила из себя при его виде и особенно при виде Ганина. «Приехал сюда и обозлился, что таких, как он, поэтов, р-р-р-усских „поэтов“ не принимают. С его торгашеской психологией он, конечно, ненавидел советскую власть», – вспоминала она, сбиваясь с иронии на неприкрытую ненависть. Особенно замечательно здесь упоминание о «торгашеской психологии» человека, оригинального поэта, выброшенного из жизни и вынужденного буквально нищенствовать и побираться. Ощущение собственной ненужности владело тогда многими русскими писателями, которые откровенно делились друг с другом своими переживаниями, о чем свидетельствовал сам Ганин, год спустя давая показания в ГПУ:
«Все разговоры наши вращались исключительно в области литературы, литературного быта, воспоминаний о годах гражданской войны и вообще о всех вопросах, которые затрагивали и затрагивают мыслящие люди… После собраний неизбежно уходили в „Стойло Пегаса“, где был галдеж до двух часов ночи, а оттуда, если в состоянии мы были двигаться, отправлялись, кажется, в „Подвал энтузиастов“, ныне закрытый, где было кручение до шести часов утра. Нередко компаниями уезжали в ночные чайные на Триумфальную. Что там были за люди, я не знаю. Какие-то расфранченные дамы, актрисы, артисты, художники, поэты, иностранные представители печати. Все это гудело, вертелось, был пьяный угар и смертельная тоска. Но где же было быть? на улице? пешком уходить в Вологодскую губернию? К тому же многие из всяческих трестов и учреждений обещали устроить на службу. Но все это был миф. Все больше одолевало черное отчаяние…»
Состояние черного отчаяния не покидало ни Есенина, ни Клюева, ни Клычкова, ни Орешина. Есенин в это время дарит свои книги знакомому поэту Евгению Соколу с характерными дарственными надписями: «Милому Соколу, ростом невысокому, но с большой душой русской…», «Милому Соколу с любовью русской, великоросской…», «Тех, кто ругает, всыпь им. Милый Сокол! Давай навеки за Русь выпьем…», «Милый Сокол! Люблю Русь. Прости, но в этом я шовинист…»
Пожалуй, ни до, ни после этого времени Есенин не подчеркивал свою русскость с таким нажимом, бросая открытый вызов «людям заезжим». Возмездие, впрочем, последовало незамедлительно.
20 ноября 1923 года планировалось празднование пятилетия Союза поэтов. В этот день Петр Орешин, Сергей Есенин, Сергей Клычков и Алексей Ганин зашли в Госиздат, где вели переговоры об издании книг, а спустя некоторое время забрели в столовую на Мясницкой.
За столом зашел откровенный доверительный разговор о России, советской власти, культурной и национальной политике, отношении к русским поэтам, выходцам из крестьянства. В выражениях друзья не стеснялись, да и смехотворно было бы предположить нечто иное. Тут как тут оказался соглядатай в серой кожанке по имени Марк Родкин.