Перед нами маленький кусочек исторического полотна, размеров которого мы не в состоянии себе представить. Поэма «Гуляй-поле», по словам самого Есенина, своими размерами превосходила пушкинскую «Полтаву»… Впрочем, Есенин мерился с Пушкиным не только объемом поэмы. И отталкивался он здесь не только от «Полтавы», но и от «Бородинской годовщины», от победной пушкинской интонации взятия мятежной Варшавы:
Пушкинская восторженность сменяется у Есенина трагическим знаком вопроса при мысли о недавнем «Даешь Варшаву!», о походе Тухачевского к стенам польской столицы и страшном его разгроме. Сразу после этого все исторические аналогии и геополитические реалии отходят на второй план перед трагедией самой России в братской междоусобице, от которой горше всего досталось русскому крестьянину.
А началось все с того самого русского бунта, «бессмысленного и беспощадного», по выражению Пушкина. Беспощадного? Да. Бессмысленного? С этим Есенин никак не мог и не хотел согласиться. Перед глазами мужика стоял все тот же злейший враг и угнетатель – как до революции, так и после нее.
Вот против чего восстали мужики. Банкир – он хуже всякого аристократа. А главное, эта сволочь необыкновенно живуча. Аристократию выжгли с корнем, без остатка, без надежды на возрождение. А банкир все пережил. Пережил и воцарился. В новом обличье. И все снова прибрал к рукам, вцепившись в Кремль «когтями с Ильинки»… Насмотрелся он на этих «хозяев жизни». С прежними аристократами легче было найти общий язык, чем с этими тварями.
Но – мимо, мимо… Главное не в этом. Повод для бунта быстро забывается, и бунт начинает жить своей собственной, особенной, никому и ничему не подвластной жизнью. Он упивается самим собой, своими перепадами, приливами и отливами, когда воцаряется атмосфера полного безвластия, анархии – матери порядка, живым воплощением которой в русском народе стал в первые послереволюционные годы батька Махно. «Жаль мне только волюшки во широком полюшке, жаль мне мать-старушку да буланого коня…»