Северный простолюдин не посадит под свое окно кипариса, ибо знает закон, подсказанный ему причинностью вещей и явлений. Он посадит только то дерево, которое присуще его снегам и ветру…»
Это прямая полемика с «ориентализмом» Клюева и с его мотивами воссоединения Руси и Востока в некое единое мировое братство, нашедшими наиболее яркое воплощение в стихах 1919–1921 годов, вошедших позднее в книгу «Львиный хлеб». «Есть Россия в багдадском монисто с бедуинским изломом бровей…», «От Бухар до лопского чума полыхает кумачный май…», «Там, Бомбеем и Ладогой веющий, притаился мамин платок…», «Прозвенеть тальянкой в Сиаме, подивить трепаком Каир, в расписном бизоньем вигваме новоладожский править пир…».
И что-то начало переламываться в Есенине во время пребывания в Ташкенте и кратковременных поездок в Бухару и Самарканд. Наплывали новые мотивы, ощущалось зарождение новых образов, и он уже не так ожесточенно спорил с «осартившимся» Ширяевцем по поводу «восточных тем». Но где он продолжал оставаться непримиримым – так это в споре о Клюеве.
И немудрено. Все они словно заклинают себя от чары смертной. И первый – Клюев. «Не размыкать сейсмографу русских кручин, Гамаюнов – рыдающих птиц красоты…» Где они, эти Гамаюны? Словно крестным знамением себя осеняют, а того не хотят видеть, что земля ушла из-под ног. И никакие Китежи здесь не помогут.
«Александру Васильевичу Ширяевцу – с любовью и расположением. С. Есенин. Я никогда не любил Китежа и не боялся его. Нет его и не было, так же как и тебя и Клюева. Жив только русский ум. Его я люблю, его кормлю в себе. Поэтому ничто мне не страшно. И не город меня съест, а я его проглочу (по поводу некоторых замечаний о моей гибели)». Такова дарственная надпись на «Исповеди хулигана» в это же ташкентское гощение.
Так что напрасно Ширяевец зовет его, Есенина, снова «припасть на траву». Он-то ни на шаг от нее не уходил. Не на цилиндр смотри, друг. Читай лучше стихи, вот, например, это, последнее…
Слухи, в том числе и дурные, – лишь шлейф, необходимый для славы. Иное дело – то, что в душе…
С этим осознанием и писался «Пугачев».
А устные споры с Ширяевцем вылились в письмо, адресованное Иванову-Разумнику. Адресованное, но не отосланное. И едва ли Есенин думал его отсылать. Ему скорее всего просто нужен был перед глазами образ идеолога «скифов» для окончательного объяснения по всем пунктам. Само же незаконченное письмо было оставлено Ширяевцу на память.
Еще недавно в Ростове в гостях у Нины Грацианской он читал стихи и с любовью вспоминал Блока: «Очень люблю Блока. У него глубокое чувство родины. А это – главное, без этого нет поэзии…»
Но теперь речь шла не о чувстве родины, а совсем о другом. Есенин стремился выговорить то, что не выговорил Иванову-Разумнику в предыдущих письмах.
«Я очень много думал, Разумник Васильевич, за эти годы, очень много работал над собой, и то, что я говорю, у меня достаточно выстрадано. Я даже Вам в том письме не все сказал, по-моему, Клюев совсем стал плохой поэт, так же как и Блок. Я не хочу этим Вам сказать, что они очень малы по своему внутреннему содержанию. Как раз нет. Блок, конечно, не гениальная фигура, а Клюев, как некогда пришибленный им, не сумел отойти от его голландского романтизма, но все-таки они, конечно, значат много. Пусть Блок по недоразумению русский, а Клюев поет Россию по книжным летописям и ложной ее зарисовке всех приходимцев, в этом они, конечно, кое-что сделали. Сделали до некоторой степени даже оригинально».
Это было переложение на внятный язык тех смутных ощущений, что бродили в нем во время работы над «Пугачевым». Есенин чувствовал, что эта драматическая поэма – шаг в неведомую дотоле область, даже по сравнению с «Сорокоустом» и «Исповедью хулигана», хотя изначальный импульс – убиваемое в мире и человеке животное начало – был, по существу, тот же.