Первое, что вспоминается здесь, – блоковское «Ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…». Но, отвлекшись от первого впечатления, прозреваешь гоголевский Невский проспект с его газовыми фонарями, что зажигает дьявол, дабы показать все в ненастоящем виде, проспект, лгущий во всякое время года… Только интонационно стихотворение больше схоже не с гоголевской фантазией, а с «ржавой мретью» Достоевского в «Неточке Незвановой» и «Преступлении и наказании».
Есенин «шатался», как «шатались» герои Достоевского по сумрачным, неприветливым улицам, снедаемые раздирающими мыслями или одной пламенной страстью. «Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь», – писал он Мариенгофу. Этот взгляд внутрь себя помогал собрать части разорванного целого, но он же обнаруживал тот душевный перелом, когда всерьез думалось о невозможности дальнейшего бытия на этой земле.
Это в душе, в стихах… А в обыденной жизни возможность подобного исхода неизменно представала в трагикомическом, если не в совершенно смешном виде.
Из письма Л. Повицкому 1919 года:
«Милый Лев Осипович! Как вы поживаете? Али так, али этак? Кому повем печаль мою?..
Сколько раз я зарекался по той улице ходить!
Я живу ничаво, больно, мижду прочим, уж тижало, думаю кончать…
Жить не могу! Хочу застрелица… А револьвера убежал на улицу.
Вдруг лопнувшая струна
[2].Память услужливо подбрасывает и «пистолет юнкера Шмидта» из письма к Евгении Лившиц, и приветствие поэта, обращенное к даме во время знакомства: «Свидригайлов!», и кличку «Алеша Карамазов», которой Есенина встретили крашеные «юрочки» в литературном Петрограде. Карамазовское находило свое место в душе поэта, пусть занимало в ней сравнительно небольшую нишу, но временами, повинуясь настроению, в полной мере выплескивалось наружу.
Спасал и приводил в чувство Гоголь. Благодаря ему открывались новые источники жизненных сил, уходили мрачные мысли, рождалось ощущение самоценности жизни, независимой от окружающей мерзости.
– Я у него все люблю… Начнешь читать – и весь мусор с души сдувает!
«Это теперь мой
«Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, – любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строенье, все, что носило только на себе впечатленье какой-нибудь заметной особенности, – все останавливало меня и поражало… Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользнет теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!..»
Равнодушный взгляд на «пошлую наружность» убитой русской деревни обнаружит себя позже, и не в стихах, а в публицистике и в устных разговорах. Теперь же появляется впервые и набирает звук нота, услышанная им у Гоголя, по которой в дальнейшем он и будет настраивать свою лиру.