Буря постепенно стихла, когда поэт с нежностью вспомнил своих родителей. Но не успела публика по-настоящему настроиться на волну лирических воспоминаний, как последовал новый взрыв:
Никто не знал – негодовать или аплодировать. И крик возмущения сливался с гулом аплодисментов.
А Есенин прощался со старой деревней, с крестьянским миром, с крестьянским космосом, и это прощание вырывало у него из горла предсмертный хрип.
Несколько мотивов закрутили тугой узел этого стихотворения. «Нежное вспоминанье детства» возникало уже за той чертой, которую деревенский сын безвозвратно пересек. Цилиндр и лакированные башмаки, наделавшие столько шуму, – символ той самой «культуры» Политехнического и «Стойла Пегаса», которой он отдал обильную дань, став в центре помойной ямы, именуемой «литературной жизнью» Москвы 1920-х годов. Он и здесь остался самим собой с «нежными вспоминаньями детства», только перестроившим себя по новому плану, дабы заставить дрожать мелкой дрожью «чужой и хохочущий сброд».
Зрители замирали, ожидая нежного, подчиняясь властной силе стиха. Никто и не замечал, как естественно и безболезненно вкраплен был сюда ставший чужим и почти ненавистным Клюев («Ах и солнышко отмыкало болесть нив и бездорожий, и земле в поминок выткало золоченые рогожи…»). И тут же последовало то, отчего зашлась в негодующем вопле половина зала, а вторая ответила радостным ревом:
Есенин подтвердил репутацию хулигана, и на последующих вечерах эта злосчастная «луна» ожидалась уже с нетерпением. Все знали, что будет буря, и предвкушали ее.
Откуда такое отношение к луне?
Да оттуда же, откуда метафизическое противостояние солнечного начала лунному в «Пантократоре». От прежних «метафизических» бесед в обществе «кожаных курток» и споров с Устиновым: «Женщина есть земное начало, но ум у нее во власти луны. У женщины лунное чувство. Влияние луны начинается от живота книзу. Верхняя половина человека подчинена влиянию солнца. Мужчина есть солнечное начало, ум его от солнца…»
Уже в «Кобыльих кораблях» отразилось влияние лунной атмосферы, как импульс чувственного распада и разложения. Солнечное начало полностью подавлено лунным, и воля к жизни сменяется ощущением близкого конца и как бы заблаговременным приуготовлением к нему: «В эту синь даже умереть не жаль». А похабное действие по отношению к луне – лишь знак еще агонизирующей солнечной жизни, протестующей против такого исхода.
Еще один всплеск хулиганства? Для публики – бесспорно. По существу же – злая пародия на Диогена Синопского и одновременно свидетельство того, что существует хотя бы
Человека?
Вот тут-то, в конце поэмы, и следует признание поистине страшное.
Крысы в трюмах «кобыльих кораблей», в лошадиных трупах, несущихся в никуда под вороньими парусами, не прославляются старой нежной лирикой. Нежить, окружающая поэта, требует иного воплощения, и поэт, облачившийся в цилиндр и лаковые башмаки, заглушает воронье карканье своим свистом, сдергивает вороний парус и водружает иной – свою желтоволосую башку, «льющуюся бурливых волос вином». Она станет «желтым парусом», несущимся в неведомую страну, имени которой не знает никто.
Какое дело было публике до трагедии, разыгрывающейся на ее глазах?
– Сережа! Дав-вай!!!
– Режь правду-матку!
Голоса протеста заглушались приветственными криками.
А параллельно со всем этим в жизнь Есенина настойчиво вмешивалась сила, игнорировать которую не представлялось возможным.