Особенно часто Есенин и Андрей Белый встречались осенью 1918 года – в помещении Пролеткульта на Воздвиженке, бывшем Морозовском особняке. “Вот они сидят друг против друга, – вспоминает С. Спасский по впечатлениям той пролеткультовской осени, – два поэта разных школ, люди различных биографий и мировоззрений, но оба умеющие говорить и чувствовавшие себя как дома в завихрениях мыслей и образов. <…> Подчеркивая слова широкими легкими жестами, Белый говорит о процессе творчества, столь знакомом ему и все-таки непонятном. <…> И Есенин подхватывает эти слова с почтительным и удовлетворенным видом”[446]
. “Оба умеющие говорить” – эту оценку вряд ли можно принять без оговорок. В отличие от своего собеседника Есенин не был признанным оратором. Напротив, чаще речь его казалась отрывистой и сбивчивой. “Говорить Есенин не умел, – вспоминал Скиталец, – мысли свои выражал запутанно и очень горячился. <…> Вообще же, проявил поэтическое отвращение к логике и большое пристрастие к парадоксам и гиперболам”[447]. Но в том-то и дело, что именно в революционные годы есенинская речевая “бессвязность” обернулась “гениальным” косноязычием[448], а инстинктивное “отвращение к логике” – торжеством поэтической стихии: “завихрением мыслей и образов”, извержением “парадоксов и гипербол”. Этим Есенин был не в последнюю очередь обязан той “эвритмической” школе, что он прошел у Белого: младший поэт учился у старшего не писать, а “танцевать” – “бурлить и пениться”, “клубиться обличьями”[449], “уноситься в пространство на крыльях тысячи слов”[450].Об особенностях “тройного, четверного” словесного танца Андрея Белого мы можем судить хотя бы по мемуарному очерку М. Цветаевой “Пленный дух”. Вот как она передает монолог Белого, внезапно выросший из его разговора с поэтами-“ничевоками” (в 1920–1921 годах): “– Ничего: чего: черно. Ч – о, ч – чернота – о –
Ничевоки – это блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето. А хозяева (подымая палец и медленно его устремляя в землю и следя за ним и заставляя всех следить) – выехали! Выбыли! Пустая дача:
Цветаевская “транскрипция” показывает, за счет чего Белый добивался неотразимого воздействия на слушателей: словесная, смысловая игра усиливалась ритмической игрой – дирижерской жестикуляцией, сменой речевого темпа, интонационными “па”, голосовыми акцентами (В. Шершеневич: “Белый мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса подчерков”[452]
). Есенин не подражал “пифийским”[453] монологам Белого, но заряжался от них; вдохновляясь беловским “напевом”, импровизировал свой. Есенинская речь тогда поистине расцвела. Он все чаще играл на паузе, останавливаясь, артистически запинаясь перед тем, как сделать парадоксальный ход, произнести нечто неожиданное. Эффект нередко усиливался “крылатым” движением рук. Такую интонационную отбивку – перед “взлетом” – как раз и зафиксировал Блок в своем дневнике: “…а его возьмут… и выпустят (жест наверх)”.Еще раз процитируем приведенную Ходасевичем фразу из выступления Есенина на митинге: “Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…” Паузой в этом высказывании каждый раз предваряется резкий и внезапный метафорический скачок от одной “далековатой идеи” к другой. Вместе с тем и сами эти паузы воспринимаются как метафоры – будто в промежутке