— Чиню, паяю, примуса починяю, — в тон ему сказал Великий. — Видали мы этот заговор, сударик мой, во всех видах. Так что не извольте ерепениться.
Филипп молча достал из кобуры "лахти", дослал патрон.
— Встаньте, пожалуйста, вон туда, — показал я.
Пожалуй, тут до Жданова по-настоящему дошло.
— Почему — меня? — закричал он шепотом. — Почему именно меня? Я что, самый главный? Как мне велели, так и… Я мог? Что я мог? А главное — ведь выстоял же Ленинград, ведь выстоял же!
Выстоял, подумал я. И конечно, не ты самый главный преступник. Но ты, на мой взгляд — самый гнусный преступник. И казним мы тебя не за сами преступления — иначе, ты прав, начинать следовало не с тебя, да и много раньше — а за твою отвратительную гнусность. Пока жители города умирали, потому что им было нечего есть и потому что на них падали бомбы и снаряды, ты сгонял с себя лишний жир, играя в бомбоубежище в лаун-теннис. Тебе возили в бомбардировщиках сливки и персики…
— На колени, — сказал я, но он уже стоял на коленях, готовый целовать наши сапоги. — Именем пославших меня, живых и мертвых, объявляю тебя, Жданов Андрей Александрович, извергом рода человеческого. Да будешь ты казнен смертью. Приговор окончательный, обжалованью не подлежит. Привести в исполнение немедленно.
— Семью не трогайте, — сказал Жданов. — Пожалуйста, только семью не…
Филипп подошел к нему сзади, приставил к затылку свой желтый от табака указательный палец. Жданов замер и напрягся, зажмурясь.
Филипп несильно ударил его по затылку ребром ладони.
Тело повалилось беззвучно и мягко.
— Все-таки, сударик мой, обосрался, — недовольно сказал Великий.
Он присел над телом, потрогал пульс.
— Готов, — резюмировал он. — И теперь, господа, я попрошу вас заняться чем-либо посторонним…
Мы с Филиппом отошли за кустики. Быть наблюдателем жутковатых вудуистских экзерсисов Великого ни мне, ни ему не хотелось.
— Вот так-то, брат Филипп, — сказал я, закуривая. — Сбылась мечта идиота.
— Не расстраивайся, командир, — сказал Филипп. — Ты просто месть свою пережил.
Вот, помню, в Майями, в доках, я к такому негритянскому пойлу пристрастился, "Красный Глаз" называется. Не знаю уж, из чего они его гонят и на чем настаивают — вроде как на табаке, но не уверен. Так вот, не пьешь его дня два — и так хочется хоть глоточек, аж мочи нет. И мерещится: в хрустальной бутылке оно, холодное, пахнет как сад цветущий… А дорвешься, хлебнешь: теплое, мутное, окурками отдает — и похмелье сразу же наступает, безо всякого веселья.
Так и здесь. Думаешь, полицаев душить сладко было? Ты его душишь, а в углу жена голосит и дитю ротишко затыкает…
Мы молча докурили свои попиросы. Великий бормотал полуслышно, потом вскрикнул на гортанном наречии, потом еще и еще.
— Бабка мне бесов в чулане показывала, а я не верил, дурак, — продолжал Филипп.
— А что, командир, так о нашем отряде и не известно ничего?
— Пока ничего, — сказал я. — Некогда их искать, да и некому. Берись, если хочешь.
— Ну… — Филипп почесал ухо. — Почему бы нет?
— Завтра тогда поговорим подробнее.
Помимо всего, завтра нам с Великим предстоял разговор с Софронием.
Фундатор не одобрил бы сегодняшней акции. Более того: нам грозило полное отстранение от дел. Орден мог давно сменить всю кремлевскую верхушку, упразднить Советы и даже восстановить монархию — технически это все было возможно. Но Софроний предвидел после переворота такие гражданские войны и смуты, в сравнении с которыми даже минувшая война показалась бы незначительным эпизодом. Правда, у Великого имелся весомый козырь: убрав вероятного преемника Сталина, мы открывали путь Лаврентию, который давно сидел у "Пятого Рима" на крючке, хотя сам еще не подозревал об этом.
Бормотание прекратилось, потом Великий закряхтел, распрямляясь (к дождю у него по-прежнему ломило поясницу), и шагнул к нам.
— Табачку курнуть, — сказал он. — Ох, и препроклятое это дело… прав был батюшка, когда на улицах курить не велел… себе вред, иным соблазн…
Он со вкусом затянулся и замолчал, прислушиваясь к ощущениям.
— А где наш подсудимый? — спросил я. — Не придет табачку просить?
— Он уже домой побежал, — отмахнулся Великий. — Не в машине же его такого обосранного везти. Она мне как память дорога, я ее у самого Жукова в преферанс выиграл…
— Сколько же он протянет такой? — поинтересовался Филипп.
— От конституции, сударик мой, зависит сие, и не только от сталинской, но и от собственной органомической. Месяц, много — полтора. Потом оживет ненадолго, вспомнит все — и преставится окончательно. Тогда мы его душонку-то и выпустим. Хочешь, Колька, тебе отдам? — он протянул аптечный пузырек. В пузырьке мерцало что-то мутное.
— Mersi, mon prince, — сказал я. — Не хочу. Распорядитесь сами.
Промедление смерти (Москва, 1980, июль)