— Да черт возьми! Я пришел, потому что ты поэт, продавший душу дьяволу! За вселенскую славу! За — пыль! Понимаешь? За какую-то пыль! Ты ведь ничего другого не хочешь.
— Слава — не пыль. Слава — это как любовь…
— Ну и просил бы любви!
— Так, значит, дьявол был? Значит, ты мне врешь? Про Бурлюка — врешь?
— Был дьявол! В тебе самом! Да он больше нигде и не водится, кроме как в человеках! И — вот еще…
Я уже некоторое время чувствовал себя, как при начале инфлуэнции: что-то стесняло дыхание, и то ли холод, то ли жар — не разобрать — охватывал плечи и спину. Заныла лондонская рана. И — будто тонкая-тонкая игла начинала пробираться меж ребер…
Я огляделся. Как загнанный леопард. Да, вот оно: на стене висел фотографический портрет Непогребенного. Как имя его препятствовало моему проживанию в Петербурге, так и лицо сейчас — раздражало, мешало сосредоточиться, мешало понять собеседника, услышать его.
Он меня и подавно не слышал…
Портрет был наговоренный, как бывают намоленные иконы (Господи, милостив буди мне, грешному, за такое сравнение), и вытащить из-под черной ауры, словно раненого из-под обстрела, я Маяковского должен был — но не мог: меня прижимало к земле. И слова выходили из уст уже не совсем мои…
— Откуда у тебя клюевские нотки, Владимир? "И в ответ на ласку масс у него вставал, железа тверже…"
— Не смей. Не смей о Нем, слышишь?! — голос Маяковского опасно завибрировал.
И тогда я — затмение! — поднялся, шагнул к портрету и повернул его лицом к стене. Лучше бы я потерпел…
Перевернутая пентаграмма была нанесена на обратную сторону портрета какой-то бурой краской.
Маяковский вскрикнул, как от внезапного пореза, подбежал ко мне и ударил ладонью по лицу…
Мне следовало преломить себя и уйти, но проклятая пентаграмма подняла со дна души такое, о чем я давно забыл. С чем — был уверен — распростился, как с прыщами.
Того, что мы наговорили друг другу, вспоминать не хочется. Самое скверное, что все это было правдой. И он говорил правду, и я. И правды этой хватило бы на десяток дуэлей.
— …по капле выдавливал из себя поэта, — закончил я последнюю филиппику.
— Все, — просипел Маяковский. — К барьеру…
— К барьеру? Изволите смеяться? Я боевой офицер, а вы, сударь, самое большее баловались с браунингом в гэпэушном тире. Впрочем, один вид дуэли нам все-таки подходит. Американская дуэль. Без секундантов. Она же "русская рулетка". Слыхали?
— Слыхал, — сказал он. — Не пугай.
— Итак… — я извлек из кармана свой укороченный наган. — Оставляем один патрон… — я вытолкнул из барабана остальные, закрыл шторку. — Как я понимаю, первый выстрел мой.
— Но…
— Совершенно верно. Обменяемся предсмертными письмами. Полчаса вам хватит?
И мы написали по предсмертной записке. Текст его послания хорошо известен, а мой… мой, пожалуй, не интересен никому. У покойников плохо получаются предсмертные записки. Излишняя высокопарность и все такое…
Потом — я прокрутил барабан и поднес револьвер к виску. Плевать мне было в тот момент и на Пятый Рим, и на долг перед человечеством, и на все. Я снова был самим собой, и это особенным образом отлилось в маленьком зеленом револьвере, моем пальце на крючке и в виске, ждущем пулю. На миг весь мир стал как бы ледяной: Но, наверное, я был слишком нужен Пятому Риму, потому что курок звонко щелкнул.
— Прошу, милостивый государь, — я протянул наган Маяковскому. Голос мой был совсем мне незнаком.
Он взял. Посмотрел, будто видел впервые. Потом посмотрел на меня. Тоже — будто видел впервые…
— Извиниться бы перед Мишей Яншиным, — сказал он. — Не успел…
Он поднес револьвер к виску, зажмурился — и долго сидел так. Потом, морщась, отвел брезгливо руку.
— А можно — в сердце?
А хоть в жопу, хотел сказать я, но сдержался. Поднялся молча и пошел к двери.
Я был настолько противен сам себе, что выстрела в спину ждал как избавления.
И настолько мерзок, что ведь — действительно ждал выстрела в спину…
Но избавления не пришло.
Ни тогда, ни после…
Когда я был влюблен…. (Вашингтон, 1930, 3 мая)
— По описи должно быть четыре тысячи восемьсот девяносто три гранулы, — сказал мистер Д., секретарь президента Рузвельта, тощий еврей неопределенного возраста. — А здесь четыре тысячи восемьсот девяносто две. Как это понимать?
— У большевиков это называется "утруска", — сказал я. — Наверное, какая-нибудь корабельная крыса станет бессмертной. Много ли малютке надо?
Он посмотрел на меня пристально, но больше ничего не сказал.
Он секретарствовал про всех президентах Соединенных Штатов. Подчеркиваю: при всех президентах. Подчеркиваю еще раз: при всех. И всегда его имя начиналось с буквы "Д". Американское крыло Пятого Рима носило собственное название, совершенно дурацкое: "Гугеноты свободы". После исчезновения Брюса между ними и метрополией возникла некоторая напряженность. Мы не то чтобы подозревали их в чем-то, но — не могли исключить и самых диких вариантов; равно как и они не то чтобы подозревали в чем-то нас, но — не могли исключить. Никто ничего прямо не говорил, однако что-то этакое подразумевалось само собой.