«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.
Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.
Нет — поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей — для ремесла это полезней.
Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?
А есть оно у меня — честолюбие?
Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно — больше в меблирашке не было места — и остановился перед зеркалом над комодом.
— В чем мое честолюбие? — спросил он себя.
И зеркало, казалось, ответило:
— Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…
Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, — молил его взгляд, — не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:
— Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремленье, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы — это безделица. Но в истории народа.
«Я, верно, не в своем рассудке, — подумал Арвид. — Ну, так остается прикинуться, будто я в своем рассудке. Скоро уж девять, пора в газету».
Он надел пальто и шляпу, и взял трость, и вышел.
Шла осень с ранними сумерками и мокрой чернотой улиц, пронизанной точками фонарей и светлыми квадратами окон…
Однажды вечером в конце ноября Арвид Шернблум возвращался из Оперы к себе в газету. Он немного нервничал: впервые в жизни ему предстояло написать музыкальную рецензию.
Вот как это получилось.
Часа в четыре в тот день он пошел в редакцию за распоряжениями на вечер. Ему надо было обратиться за этим к Маркелю, помощнику главного редактора, но он его не тотчас отыскал и в ожидании принялся насвистывать адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, которое отчего-то вертелось у него в голове, покуда он листал свежий выпуск журнала «Урд ог Бильд». Тут в открытых дверях внезапно вырос доктор Донкер, главный редактор — обычно в это время он в редакции не бывал. Это был господин лет сорока, красивый и элегантный, хоть красота его чуть напоминала о вывеске куафера, а элегантность несколько теряла как раз от своей чрезмерности.
— Господин Шернблум! Вы? А кто же насвистывал сейчас Патетическую? — несколько картавя и в нос обратился он к Арвиду.
— Это я! Прошу прощенья!
— Отчего? Это же превосходно! Вы, стало быть, пойдете в Оперу и напишете рецензию. Одна девочка нынче дебютирует в «Фаусте» Маргаритой. Наш музыкальный рецензент нездоров, а я зван на обед. Прощайте!
Когда какое-нибудь несчастное обстоятельство вставало на пути музыкального рецензента, патрон замещал его сам. Доктор Донкер до последнего времени преподавал студентам геологию, писал, по словам Маркеля, латинскими стихами лучше, нежели шведской прозой, и не имел, впрочем, иных интересов, кроме женщин и денег. Писать он, однако же, брался обо всем и сносно писал о чем угодно, хоть о китайской грамоте, по словам того же Маркеля.
Вот так оно и получилось. И кандидат Шернблум задумался над пишущей машинкой.
Он быстро постиг искусство печатать. Это не очень-то сберегает время, когда надо самому придумывать то, что пишешь, но такое бывало не часто: обычные его обязанности состояли в том, чтобы переводить политические статьи из немецких и английских газет, которые «министр иностранных дел» отчеркивал для него синим мелком, и романы с продолжением из «Le Journal», которые другой важный сотрудник отчеркивал красным мелком. И когда речь шла о переводах, он с помощью машинки за полчаса делал то, что иначе отняло б у него часа три, не меньше.
Но ведь теперь надо сочинять самому. И он оставил машинку и склонился над листом белой бумаги.
Маркель бушевал в соседней комнате.
— Ах ты Господи! Сил моих нет! С ума сойти!
Дверь распахнулась, и к Арвиду ворвался Маркель; бледный от бешенства.
— Можешь ты себе представить! Этот черт дал мне честное благородное слово, что поповская статейка не пойдет!
— Какой такой черт? Какой поп?