Перед первой встречей с ним в 1935 или 1936 году в кембриджском доме нашего общего друга — лорда Ротшильда — я ожидал, что увижу человека, привыкшего к поклонению, а может быть, и высокомерного. Но он со всеми присутствующими держался очень вежливо и очень любезно. За ужином общество — чуть ли не в каждый перерыв между блюдами — играло в интеллектуальные игры. Все наперебой блистали остроумием и эрудицией; Хаксли явно нравилась эта гимнастика ума, но он играл без задора, доброжелательно, спокойно. Когда с играми наконец было покончено, он заговорил — по-прежнему монотонно и тихо — о людях и идеях: казалось, он смотрел на них отрешенно, как на какие-то диковины, странные — но не страннее многого другого в нашем мире, который он считал чем-то вроде кунсткамеры или энциклопедии. Он говорил спокойно, с располагающей искренностью, очень просто. В его словах не было слышно ни злости, ни умышленной иронии — лишь самая мягкая и добрая насмешка самого невинного рода. Ему нравилось рассказывать о пророках и мистагогах — и даже таким персонажам, как граф Кайзерлинг, Успенский и Гурджиев, которых он не очень жаловал, воздавалось должное и более чем должное; даже о Мидлтоне Мерри говорилось милосерднее и серьезнее, чем в «Контрапункте». Говорил Хаксли очень хорошо; ему были необходимы внимание и тишина, но он не упивался собой, не царил — и очень скоро все присутствующие покорились его мягкому гипнотизму; из атмосферы ушла лихорадочная страсть поражать и блистать, всеми овладели спокойствие, серьезность, заинтересованность, умиротворенность. Боюсь, что нарисованная мной картина может внушить мысль, будто Хаксли, при всех своих достоинствах, был (подобно некоторым очень хорошим людям и талантливым писателям) то ли педантом, то ли проповедником. Но этого о нем никак нельзя сказать — по крайней мере, по моим с ним встречам. Он обладал огромным нравственным обаянием и цельностью — именно эти редкие качества (как и у Дж. Э. Мура, в остальном на него не похожего), а не блеск или оригинальность в полной мере искупали бесцветность и известную водянистость равномерно лившихся слов, которые все мы слушали охотно и почтительно.
Вторая мировая война практически уничтожила общество, о котором писал Хаксли, и центр его интересов сместился от внешней жизни к внутреннему миру человека. К своему новому предмету он подходил строго эмпирически — с неизменной опорой на опыт конкретных людей, о котором сохранились устные или письменные свидетельства. Метод его был спекулятивным и творческим лишь постольку, поскольку Хаксли полагал, что человеческий опыт часто загоняли в слишком тесные рамки; что отвергнутые современностью гипотезы и идеи об отношениях человека к человеку и к природе объясняли так называемые пара- или сверхнормальные феномены лучше, нежели традиционная физиология и психология, основанные, как ему казалось, на неадекватных моделях. У него было дело, которому он служил. Этим делом было открыть глаза читателям — как специалистам, так и профанам — на до сих пор как следует не изученные и не описанные связи между искусственно разделенными сферами: между телесным и психическим, между чувственным и духовным, между внутренним и внешним. Он был гуманистом в самом буквальном и достойном смысле этого страшно затасканного слова; предметом его интереса и заботы был человек как природный объект — в том же смысле, что и для