– О моей малышке… – сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. – В основном это Прокурор говорил, а я слушал. Будто он знал ее лучше меня, хотя, когда она еще была с нами, я никогда не видел, чтобы он сказал ей что-нибудь, разве одно словечко, когда она приносила ему хлеб или графин с водой. Но получалось так, словно он знал о ней все. Прямо рисовал мне ее портрет, говорил о цвете ее лица, о волосах, о голосе, как у птички, о форме губ и их цвете, называл имена старинных художников, которых я и не знал, говорил, что она могла бы быть на их картинах. А потом задавал мне всякие вопросы о ее характере, маленьких причудах, детских словечках, болезнях, о ее раннем детстве, и приходилось все это ему рассказывать, рассказывать… Ему никогда не надоедало.
И всякий раз, как он приходил, было одно и то же: «А теперь, голубчик, не поговорить ли нам о ней…» Я этого не больно-то хотел, мне от этого становилось тяжело на сердце, и это потом не проходило весь день, до самой ночи, но я не осмеливался отказать Прокурору, так что мы говорили. Час, два. Думаю, он мог бы говорить о ней целыми днями и был не прочь. Мне-то такая привязанность к моей малышке казалась странной, но я думал, что это, наверное, из-за возраста, что он всего-навсего малость тронулся умом, а еще потому, что живет в одиночестве и весь извелся, что у него нет ребенка.
А однажды даже спросил, не найдется ли у меня фотографии малышки, мол, не могу ли я ему подарить. Вы только подумайте, фотографии ведь денег стоят, мы их совсем не делали. У меня всего-то три штуки было, с моими тремя дочками. За них крестная
В последний раз он приходил за неделю до своей смерти. Все тот же ритуал: обед, кофе, коньяк, разговоры. И вопросы о малышке задавал почти те же самые. А потом, после долгого молчания, почти прошептал, будто изречение: «Она не знала зла, ушла, не познав его, зато нас зло сделало такими гнусными…» Потом медленно встал, долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и обвел взглядом зал, словно оценивая его размеры. Я открыл ему дверь и сказал: «До скорого, господин Прокурор». Он улыбнулся, но не ответил. И ушел.
Писать мучительно. Я понял это уже несколько месяцев назад, с тех пор как взялся за перо. От этого болит рука, болит душа. Человек не создан для этой работы, да и к чему все это? Зачем это мне? Если бы Клеманс была со мной, я никогда бы не измарал столько бумаги, даже со смертью
Писание вынуждает меня жить вдвоем.
Когда ты один, и давно, можно говорить вслух, обращаясь к вещам и стенам. Я пытаюсь делать то же самое. Я часто задумывался, что выбрал Прокурор. Как проводил часы, кому посвящал свои мысли, свои внутренние монологи? Вдовец понимает другого вдовца, по крайней мере, мне так кажется. В сущности, нас многое могло бы сблизить.
XXII
27 сентября 1921 года, переходя через улицу Прессуар, я не заметил проезжавшего автомобиля, и тот меня сбил. Мой лоб стукнулся о выступ тротуара. Помню, что в момент удара я подумал о Клеманс, причем как о живой, о том, что ей объявят, что с ее супругом произошел несчастный случай. Помню также, что в ту долю секунды я злился на себя за рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем перейти улицу, и теперь она из-за меня огорчится. Потом я потерял сознание. И был почти рад этому, словно меня призвали в тихую и спокойную страну. Когда я очнулся в больнице, мне сказали, что я пребывал в этом странном сне целых семь дней. Семь дней, выпавших из жизни, если можно так выразиться, о которых у меня не сохранилось ни малейшего воспоминания, ничего, кроме черноты, мягкого мрака. Впрочем, врачи из больницы думали, что я уже никогда не очнусь. Но мне не так повезло.
– Вы были на волосок от смерти! – сказал мне один из них, радуясь моему пробуждению.