Лизия Верарен получила это письмо. Прочитала. Я не знаю, закричала ли она, заплакала, завыла, это неизвестно. Не знаю. Знаю только, что несколько часов спустя мы с Прокурором стояли в ее комнате, и она была мертва. А мы смотрели, не понимая; в общем, это я не понимал, а он-то уже знал или ему вскоре предстояло узнать, потому что он утаил ее красный сафьяновый блокнот.
Впрочем, зачем он его взял? Чтобы продлить ту беседу за ужином, чтобы подольше купаться в ее улыбках и словах? Наверняка.
Смерть солдата, возлюбленного, ради которого она бросила все, ради которого каждое воскресенье поднималась на вершину холма, ради которого каждый день бралась за перо. Ради того, кто заставлял биться ее сердце. А он, кого видел он, когда смерть стукнула его по голове? Лиз? Какую-нибудь другую? Ничего? Тс-с. Молчок.
Я часто представлял себе, как Дестина читает и перечитывает блокнот, возвращаясь к этой написанной любви, которая должна была причинять ему боль, видеть, как его называют
Да, беспрестанно читать и перечитывать, как переворачивают туда-сюда песочные часы, проводить время, глядя на текущий песок, и ничего другого.
Я сказал недавно, что лгу вдвойне: там было не только письмо, засунутое в блокнот. Были еще три фотографии. Три, наклеенные рядом, одна к другой, на последней странице. И эту сценку неподвижного кинематографа сочинил Дестина.
На первой узнавалась та, что послужила художнику моделью для большого портрета, висевшего при входе в Замок: Клелии де Венсе было на фотоснимке, наверное, лет семнадцать. Девушка стояла посреди луга, усыпанного какими-то зонтичными цветами, их еще называют «луговыми королевами». Она смеялась. На ней было дачное платье, и этот простой наряд только подчеркивал изящество Клелии. Половину ее лица затемняла тень от широкополой шляпы, но сияющие глаза, улыбка, блеск солнца на руке, которой она придерживала шляпу за поля, – все это придавало ее лицу ослепительную прелесть. Подлинной
Вторая фотография была обрезана, на это указывали гладкие края справа и слева и странный зауженный формат. На ней прямо перед собой смотрела счастливая девочка. Ножницы Дестина отделили
На третьей фотографии оказалась Лизия Верарен, прислонившаяся к дереву. Руки лежат на стволе, подбородок немного приподнят, губы приоткрыты, словно ожидая поцелуя того, кто смотрел на нее и делал снимок. Она была такой, какой я ее знал. Иным было только выражение лица. Она никогда не одаривала нас такой улыбкой, никогда. Это была улыбка желания, безумной любви, невозможно ошибиться. И смотреть на нее такую можно было только со смущением, клянусь, потому что она вдруг предстала без маски, и наконец-то стало понятно, кем она была на самом деле и что была способна сделать ради мужчины, которого любила. Или с собой.
Однако самым странным тут было впечатление (и вовсе не водка, которую я пил, заставила меня увидеть это), что я смотрю на три портрета одного и того же лица, но снятого в разном возрасте и в разное время.
Я подумал о Клеманс. Мне вдруг показалось, что я мог бы добавить сюда четвертую фотографию, чтобы замкнуть круг. Я сходил с ума. Резко захлопнул блокнот. У меня слишком болела голова. Слишком много мыслей. Слишком много потрясений. И все – из-за трех маленьких фотографий, приложенных друг к другу одиноким стариком, которому было тоскливо.
Я чуть было все не сжег.
Но не сделал этого. Профессиональная привычка. Доказательства не уничтожают. Но доказательства чего? Что мы не умели видеть живых? Что ни один из нас никогда не говорил: «Ишь ты, а ведь малышка Бурраша как две капли воды похожа на Лизию Верарен!» Что Барб так и не сказала мне: «А учителка-то – вылитый портрет покойной мадам!»
Хотя, быть может, только смерть и могла это обнаружить! Может, только мы с Прокурором увидели это! Может, мы оба были похожи – похожи в своем безумии!