Пахло сладко, но не розами.
Себастьян присел.
Трава жесткая, будто бы одревесневшая, и ломается под пальцами, а острое былье так и норовит впиться в кожу.
А земля мягкая, что пирог непропеченный.
И больная словно бы, цепляется за когти белесыми корнями, а может и не корнями вовсе, но паутиной… откуда паутина под землею?
Себастьян аккуратно вытер пальцы платочком, который сложил и убрал в карман. Аврелий Яковлевич разберется… хотелось бы верить, что Аврелий Яковлевич во всем разберется.
Пальцы жгло.
Себастьян поднес их к фонарю: красные, точно опаленные, и мелкая чешуя пробивается, спешит защитить… от чего?
— Ты что? — Яцек посторонился, когда Себастьян вскочил на бочку.
— Ничего…
Керосина в фонаре оставалось на две трети.
Себастьян плескал его щедро, горстями. Яцек не спешил помогать, но и не мешал, верно, рассудив, что ежели старший брат вдруг обезумел, то это исключительно его личное дело. Этакую позицию Себастьян всецело одобрял.
— А теперь отойди…
Полыхнуло знатно.
И пламя поползло по керосиновому пятну, изначально рыжее, оно как‑то быстро сменило окрас, сделавшись темным, черным почти. И спешило, растекалось, грозя добраться до Себастьяна.
— Что это…
— Понятия не имею, — Себастьян на всякий случай снял ботинки, в отличие от прошлых, эти ему нравились, однако обстоятельства требовали жертв.
Платок с остатками странной паутины он вытащил двумя пальцами и сунул в ботинок.
Меж тем пламя отыграло, и побелело, и белым, оно гляделось ненастоящим. Не пламя — марево. Но стоило поднести руку, и жар ощущался, да такой, что того и гляди — вспыхнет не только попорченная паутиной трава, земля больная, но и камень конюшен.
— Лошади волнуются, — Яцек на огонь смотрел вполглаза.
— Что?
— Лошади, — повторил Яцек, отступая. — Волнуются. Слышишь?
Слышит.
И нервное надсадное ржание, в котором слышится не то крик, не то плач. И грохот копыт по дощатым стенам денника. И сдавленный хрип…
В конюшне пахло кровью.
Остро.
И запах этот тягучий обволакивал.
— Стой, — велел Себастьян, но Яцек мотнул головой: не останется он на пороге, следом пойдет. И руку на палаш положил, с которым он, конечно, управляться умеет, да только не знает, что дуэли — это одно, а жизнь — совсем иное…
Темно.
Окна тут маленькие, круглые, под самой крышей.
И луна в них не заглядывает. А фонарь в руке Себастьяновой еле — еле дышит, керосину в нем капля осталась.
— Яцек…
— Я тебя одного не оставлю.
Вот же холера… упертый…
— Не оставляй. Сходи за керосином. Должен быть где‑то там…
— А ты?
— А я тут постою.
— И не полезешь?
Дите дитём… такому и врать стыдно.
Немного.
— Что я, дурень, в темень этакую лезть?
Дурень. Как есть дурень, потому что темнота живая… она прячет… кого?
Кого‑то, кто пролил кровь.
…пусть это будет животное…
…кошка…
…или даже лошадь… лошадь, конечно, жаль, но… лошадь — все ж не человек… пусть это будет всего лишь животное…
Яцек сопел.
И значит, не отступит…
— Тут свечи есть, — сказал он, наконец. — У дверей лежат.
— Неси.
Принес. Толстые сальные, перевязанные черной ниткой, с острыми фитилями и оплавленными боками. Свечи хранились в холстине, которую Яцек держал во второй руке, явно не зная, что с ней сделать: выкинуть или погодить.
— Дай сюда, — Себастьян нить разрезал когтем. — Держи в руке. Да оставь ты палаш в покое, тоже мне, грозный воитель выискался…
…и не поможет палаш.
…если вдруг Лихо, то не поможет… напротив, только хуже будет.
— Оставь его здесь, — попросил Себастьян.
— Но…
— Или оставь, или убирайся!
Все ж таки сорвался, не со зла, единственно — от страха, и за него, молодого, не способного поверить, что и молодые умирают. Небось, кажется, вся жизнь впереди и ничего‑то плохого с ним, с Яцеком Вевельским произойти не может… и за Лихо, с которым плохое уже произошло, а Себастьян сие пропустил.
Решил, что будто бы прошлогодние игры закончились.
Яцек прислонил палаш к деннику.
А лошади‑то успокоились, не то устали бояться, не то почуяли людей. Груцают копытами по настилу, всхрапывают тревожно… и вздыхает кто‑то совсем рядом, да так, что волосы на затылке шевелятся.
— Яцек, — Себастьян переложил свечу в левую руку, — ежели ты мне этак в шею дышать будешь, то вскоре одним братом у тебя меньше станет.
— Почему?
— Потому что сердце у меня не железное… а нервы и подавно.
Узкий проход.
Темные двери с латунными табличками.
И отцовский Вулкан пытается просунуть морду сквозь прутья. В темноте глаза его влажно поблескивают, будто бы жеребец то ли плакал, то ли вот — вот заплачет…
…тяжеловоз Каштан бьет копытом по настилу. Мерно. Глухо.
И вновь звук искажается, мерещится, будто бы не Каштан это, но некто идет по Себастьяновому следу, переступает коваными ногами.
Догоняет.
Нервишки шалят.
Этак и сомлеть недолго, как оно нервической барышне подобает, а ведь говорил Евстафий Елисеевич, любимый начальник, что следует Себастьяну отпуск взять. И не только он…
А все работа — работа… как ее оставишь, когда кажется, что никто‑то другой с этою работой и не управится… тщеславие все, тщеславие… боком выходит.