Мировая общественность, а мировая общественность? Слышишь ли ты, как обращаются к тебе сейчас, в 87-м, измученные узники? Знаешь ли, какого труда и риска стоит передать такое вот заявление из-за колючей проволоки? Наташа сейчас жива. Отбыла свои четыре года и лечится в Ленинграде. Но умер правозащитник Анатолий Марченко, зверски замучен украинский поэт Василь Стус, не дожила до свободы 75-летняя верующая Татьяна Краснова (так и умерла в ссылке, прожив после лагеря только три месяца). Будем помнить умерших, будем спасать живых! Если не мы — то кто же? Знали бы вы все, как на нас надеются!..
Глава двадцать четвертая
— Ратушинская и Руденко! В больницу!
Это вызывают нас с Раечкой через несколько часов после того, как уволокли в Саранск Наташу. Наконец-то. У меня с апреля — отеки и температура. Болит правый бок, а чего болит — кто его знает. Теперь-то поставят диагноз. Хотя, конечно, сейчас не самый подходящий момент уходить из зоны: нас явно стараются размести, чтобы оставалось поменьше бастующих. Но выбирать не приходится; собираемся и идем.
— Стоп! Чего это вы с собой понабрали? Это что за конверты? Письма? Велено, чтобы письма вы оставили в зоне!
Ох, не нравится нам это «велено»! Прошедшие цензуру письма с воли заключенным по закону разрешается иметь при себе. Известно также, что оставить в зоне — придут с обыском и отберут: другие-то твоим письмам не хозяева и не имеют права на них претендовать. Так что своим на сохранение не даешь. Тем более КГБ проявляет уже месяца два неожиданный интерес к моей переписке: ведут допросы на свободе, даже беременную женщину в роддоме допрашивали. Все ищут в моих письмах тайный код. А теперь, значит, и в письмах ко мне? Не там ищете, дураки! Но это, конечно, я им объяснять не буду. Упираюсь:
— Не имеете права отнимать!
— Не сдадите письма — не отведем в больницу!
— Это — ваше дело…
Раечка оставляет письма и идет в больницу. Меня задерживают в зоне. Я не очень переживаю: хотят обследовать — обследуют и так. Если же это только трюк, чтобы выманить письма, — все равно лечить не будут. Почему я так цепляюсь за эти письма с воли? А что же более ценного есть у зэка? Знали бы вы, родные, как ваши письма греют нам душу! Знают. Потому и пишут — даже те, кто терпеть не может эпистолярного жанра. И половина этих писем оседает в оперчасти, у цензора и у КГБ.
Не отдавать же им теперь вторую половину?! Восемь дней вокруг меня вьются:
— А вдруг вы там чего-то написали? Мы должны проверить.
— Проверяйте. При мне.
Нет, это их явно не устраивает. Врач Волкова зудит:
— Сами отказываетесь лечиться!
— Не отказываюсь. Добиваюсь лечения больше полугода.
— Были бы действительно больны — на все бы пошли, лишь бы лечили!
Нет, как раз на все я не пойду. Они любят шантажировать тебя твоей же болезнью: только поддайся — и придется действительно идти на все. Так выламывались над Таней Осиповой в Лефортове. Перед арестом она лечилась, чтобы иметь ребенка. Добивалась, чтобы прерванный курс лечения продолжили в тюрьме. Следователь Губинский ей так прямо и сказал:
— Будете давать показания — будем лечить. А не хотите нам помогать пеняйте на себя.
И «совершенно случайно» включил пленку с радиопередачей: какое счастье быть матерью и прижимать свое дитя к груди. Таня тогда плакала, но сотрудничать с КГБ, конечно, отказалась. Может, теперь западные врачи вылечат? Да только у Тани за спиной теперь одного ШИЗО больше ста шестидесяти суток… Через восемь дней сдаются.
— Ладно, берите письма с собой.
Вот давно бы так! Впервые я в больнице ЖХ-385/3. Это — официальное название лагеря. Почему ЖХ? А как же — железнодорожное хозяйство. Ведь в Советском Союзе концентрационных лагерей нет! 385? Ну надо же вести счет тем самым лагерям, которых нет… Как вы догадываетесь, порядковый номер нашего лагеря в Мордовии не последний…
Корпус терапии. Деревянный дом на четыре палаты. Еще там столовая, каптерка и туалет. Да еще кабинеты врачей.
— Все вещи сдайте в каптерку и наденьте халат. Телогрейку — вот сюда, на вешалку. В корпусе не надевайте — нарушение.
Ох, и собачий же холод в этом корпусе! Но нарываться на нарушение мне сейчас ни к чему. Столько мерзла — померзну еще. Двенадцать человек в палате. Я — тринадцатая. Раечка меня обнимает.
— Ира? Слава Богу!
И тут же хлопочет: кормить. У Раечки вообще своеобразный взгляд на поэтов, недаром же она жена поэта, за что и сидит. По ее мнению, поэт — что дите малое, сам о себе позаботиться не способен. Не накорми — так и останется голодный, спать не уложи — так и будет сидеть до утра со своим вдохновением… И потому она за мной всю нашу совместную отсидку присматривала и нянчила, как могла. Тем более, что стихи мои ей нравились, и мы подолгу читали друг другу наизусть: она — Мыколино, я — свое.