Читаю. Грош мне цена со всеми моими стихами, если вот эти меня не поймут: достаточно уже нас было — «страшно далеких от народа»! Читаю, уже не выбирая: и про недостижимое бархатное платье, и про примерную родину-мать, казнящую лучших своих детей, и про кошку, умеющую летать…
Баба Тоня опять плачет. Отсморкавшись, достает откуда-то из узла сморщенное яблоко.
— Покушай, доченька, ты молодая. Мне уж все равно в лагере помирать, а ты живи. Ты пиши!
Беру мой первый гонорар — еще теплый от ее руки. Напишу, баба Тоня! Если только выживу — обязательно напишу.
Сантименты, впрочем, справедливо наказуемы — как и все тенденции красить что бы то ни было одной краской. Тюремная администрация норовит окрасить всех зэков в серый цвет — хороша бы я была, если бы пыталась подцветить всех в розовый! Пока мы с бабой Тоней сантиментальничали, у меня из рюкзака утянули зубную щетку — самое глупое, что я могла сделать, удивиться, это обнаружив. Поезд все гремел всеми суставами, а разбитная веселая Варюха учила меня жить в лагере:
— Ты, главное, не зевай. Первое дело, как приедешь и в карантине отсидишь, иди получай что тебе положено и сразу в каптерку закрой, а то сопрут. И когда простыни и прочее будешь сушить — от веревки не отходи: трусы не обязательно сопрут, разве только заграничные, а простыни обязательно.
— А почему именно простыни?
— Ну смотри сама! Тебе их положено три на все время. Дадут хорошо если две. Койки положено стелить «по белому» — простыня сверху. И пока ты на работе — ходят рейдами, проверяют, чтобы она была чистая и немятая. Так эта простыня и называется — «рейдовая», на ней и не спит никто, это только для начальства. На все про все тебе остается одна простыня — и под низ, и наверх, и в стирку, а следующие дадут года через два. Как тут не пойдешь не сопрешь?
— Так если всем у всех тянуть, все равно на каждого останется по две?
— Не, это только на первое время. Есть долгосрочницы, они несколько раз получали. У них по пять — по шесть. Уходит она — оставляет кому-нибудь. Ты потом устроишься, ты грамотная. Будешь помиловки всем писать, тебе всего натащат.
— Это как — помиловки?
— Ну, прошения о помиловании, на Валентину Терешкову или на правительство. Мол, раскаиваюсь, осознаю свое преступление, прошу сбавить срок. Все так пишут.
— И помогает?
— Ни хрена не помогает, особенно если на Валентину Терешкову. Она вообще стерва, это же она зэковскую форму ввела и нагрудные знаки.
— Как так?
Тут уже начинает галдеть все купе, да и соседи подают эмоциональные реплики. Потом я еще и еще буду убеждаться во всеобщей зэковской ненависти к председателю Комитета советских женщин Валентине Терешковой. Ну хоть бы раз за четыре с лишним года отсидки услышала я о ней что-то хорошее! Мне, конечно, поначалу совершенно непонятно — почему. Из объяснения, которое мне наперебой дают десять — двенадцать человек (все — из разных тюрем и лагерей — сговор исключен), вырисовывается примерно такая история.
Раньше все зэки были в своей одежде, и при Сталине, и при Хрущеве. Хрущев даже отменил было нагрудные знаки. Женщины, к тому же наголо не бритые, в хрущевское время совсем были похожи на людей. В зонах даже мануфактура продавалась — шили себе что хотели. Пока Валентина Терешкова не посетила Харьковскую зону. Начальство, конечно, на полусогнутых, зэчек выстроили. И тут наша Валя развернулась:
— Как так, — говорит, — некоторые из них одеты лучше меня!