— У меня есть друг, Рубеном звать, единственный сын. Холеный такой, баловнем матери был. Мать его шестнадцать детей имела, легко сказать!.. Ни один не прижился, и Рубен стал последним и единородным. А когда грянула эта война, и Рубена на фронт послали, и его отца. Теперь ты представь себе, земляк, каково ей — несчастной матери — живется о таком одиночестве. Приходит она раз ко мне. «Это почему же, Каро-джан, ты приехал, а Рубена моего не привез?» Ну что я мог сказать на это?.. Малыши мои требуют, чтобы я привез их мать, а соседка наша жалуется, что я без Рубена приехал. «Мать, — сказал я ей, — не от меня это зависело, я человек маленький». Но смотрю: глаза у нее вдруг кровью налились и вся она затряслась от злости. «Если мой Рубен остался, ты-то зачем объявился? Какой же ты друг ему?»
Я промолчал. Да и невестка знак мне подала, чтобы я ничего не говорил. У бедной матери — это я и сам видел — временами рассудок мутился. Тоска, одиночество сделали свое дело… И глядь: как раз в один из этих дней — Рубен. Без одной руки возвратился. Мать не приняла его, не признала: «Ты не Рубен! Ты не мое дитя! Ты чужой! Чужой!.. Вай, меня обманули! Вай!» И исцарапала сыну лицо, и голосила, пока не зашлась. Рубен только плакал да смотрел потерянно на свою свихнувшуюся мать. «Лучше б я сгинул где, Карс».
И Каро продолжал рассказывать…
— Вот что война вытворяет, земляк!.. Значит, мне остается доложить, что невестка наша отговорила меня от продажи коровы: «Дом наш ее молоком держится. Нельзя, чтобы дом без молока остался…» Опять же невестка наша не дала близнецов в детдом поместить. «Где мои, там и твои детишки пусть будут. Когда Назик померла, голову я потеряла, а то мы с Заро того письма не написали бы. Прости». И вот что еще сказала невестка: «Ты возьми себя в руки, брат. Ты у нас один — на две семьи — мужчина. Человек умирает и уходит, но солнце не умирает и не уходит, и жизнь остается. Война скоро кончится, и ты реши уже честную жену себе найти, которая детям твоим могла бы вместо матери быть». Ну, известное дело, забот у меня было много, и работы было по горло. Крыша протекала — щели заделал; канава для поливки огорода вся забита была камнями — очистил ее; стенку хлева разобрал и заново сложил; картошку окучил. Конечно, и в колхозе я потрудился: косил две недели. Стало быть, у невестки трудодней прибавилось. Словом, кое-что успел я в порядок привести… Как время пролетело — и не заметил. Месяц долой — и ну, счастливо оставаться, края родные…
Первое письмо Марии пришло спустя два месяца. Все это время сержант выглядел озабоченным, часто подолгу молчал. Я чувствовал, что он ни на минуту не забывал о своих детях, о Марии и очень волновался за них. Марии он писал ежедневно. Писал он, собственно, не письма, а коротенькие записки с выведенными каракулями русскими словами: «Как ты, дорогая Мария? Как вы живете? Понравилась ли ты детям? Жду ответа. Целую тебя, твой Каро».
— Почему от Марии до сих пор нет писем, земляк?
— Дороги теперь одна хуже другой, сам знаешь.
— Да ведь письма-то не пешком идут, письма транспорт везет.
— Все равно, дороги все военные, а на них что ни шаг — то помеха…
— Другие же получают, а я еще ни одной строчки не получил.
— Давай-ка посмотрим, сколько дней и ночей вот это мое последнее письмо ползло.
И мы с Каро смотрим.
— Ровно месяц и пятнадцать дней. Ничего, скоро и ты получишь.
… Первое письмо Марии сержант прочитывает одним духом.
— Написала так, чтобы мне легко было читать. Молодчина, Мария, значит, мои мужички тебе уже «мама» говорят!.. Слышишь, лейтенант, пишет, что живут хорошо. Видишь, внизу по-армянски имя свое нацарапала. Пишет, что еще не все буквы выучила, но до моего приезда обязательно выучит. А учительница ее — Заро. Был бы я бабой, от радости вволю наплакался бы. Так и быть, сделаю тебе, душа моя, хороший подарок — такого сегодня ночью фюрера выкраду, что весь фронт ахнет…
Трое суток подряд он был в тылу врага, а на четвертые сутки чуть свет вернулся со своей добычей — языком, или, как он говорит, трофеем, однако раненный в руку, отощавший и обессиленный потерей крови. Трофей — эсэсовский штурмбанфюрер, — едва они дошли до штаба полка, упал в обморок.
Я застаю сержанта лежащим на койке в палатке медсанбата.
— Я знал, что ты придешь, земляк, — приподнимает голову Каро.
— Ну, как ты?
— Как огурчик… — Но лицо его принимает смущенное, виноватое выражение. Будто это преступление, что он ранен. И потом: — Дело случая, земляк… Вина не моя…
— О какой вине ты говоришь?
— Кто его знает… Я же человек, чуточку похвастался, что пуля меня не берет. А пуля не с глазами: не видит, а чью сторону путь держит.