— Жировка? Ха-ха-ха, — долетел из-за двери пьяный хохот. — Наивный управдом! Ты мне лучше по-честному скажи, зачем ты меня сюда вытащил? Неужели тебе и в самом деле захотелось прочитать мне мораль? Если так, то ты можешь спать спокойно. Но если ты хитришь, если ты задумал сыграть шутку, задумал кому-то помочь, кого-то продать, то ты можешь очень скоро дожить до таких дней, когда тебе ничего не будет сниться. Ты думаешь, что я пьян? Да, я пьян, и я плачу вам за те два месяца, которые вас так волнуют…
Северцев видел, как Максаков вытащил из кармана пятидесятирублевую бумажку и бросил ее в лицо управдома. Бросил и от удовольствия захохотал еще сильнее.
— Как вам не стыдно! — с побагровевшим от гнева лицом возмутился управдом. — Вы годитесь мне в сыновья и смеете бросать в лицо деньги!..
— Так это же деньги, папаша! Вы же любите деньги! Вы готовы принимать их пачками, мешками, тюками… Вагонами!
Через минуту голоса Максакова в соседней комнате уже не было слышно.
— Что? — спросил Захаров.
— Ушел, — ответил Северцев, вставая со стула.
Захаров открыл дверь. Не ответив на вопросительный взгляд управдома, он набрал номер телефона.
— Товарищ майор, один из грабителей, Максаков, потерпевшим опознан.
Положив через минуту трубку, Захаров посмотрел на управдома, потом на Северцева. Оба они, потрясенные, стояли молча.
34
Четвертый день Толик пил. Пил с горя и от стыда. Он никак не мог простить себе, что снова поддался Князю. Ведь он поклялся бросить воровать и поступить на работу. Была и подходящая работа, но он ее прозевал.
Все чаще и чаще всплывала в памяти уснувшая в сугробах тайга, лагерь, легкий апрельский снежок и над всем этим строгое крупное лицо начальника лагеря. Большой, седовласый (все в лагере знали, что когда-то он был известным вором в Петрограде), любимец лагеря, он стоял без шапки на сколоченной из досок трибуне, которая возвышалась над фуфайками и ушанками, и хрипловатым голосом говорил:
— Товарищи! (А сколько радости звучало в этом забытом слове «товарищ» для тех, кто много лет слышал только «гражданин!») Наше правительство вас амнистирует. Оно разрешает вам вернуться в родные семьи, в родные очаги. Оно прощает вам все ваши старые грехи и верит, что вы будете свободно и честно трудиться, как и все советские люди. Многие из вас молодые и попали сюда по молодости. Перед вами лежит новая, хорошая жизнь, которую нужно начать сначала…
Просто, но трогательно говорил начальник лагеря. Не один Толик в те минуты, стоя перед маленькой трибуной, поклялся никогда больше не делать того, что он делал раньше. Поклялся! И вдруг… Ограбили. И какого парня? Доброго, честного… Доверился, угощал на деньги, которые в дорогу собрала мать. А они? Они, как шакалы, налетели, обобрали, избили, бросили истекать кровью…
«Ребята, за что?..» — как слуховая галлюцинация, преследовал уже многие сутки стон, обидный, с рыданьями.
«И правда, за что?» — мысленно спрашивал себя Толик и тянулся к стакану с водкой. Пил и не закусывал. В комнате был беспорядок. Мать и сестра Валя ничего не знают: неделю назад они уехали в деревню. Завтра должны вернуться.
Несколько раз Толик порывался пойти в березовую рощу, в Сокольники, но не решался. Какая-то сила удерживала его.
Грабил Толик и раньше. Грабил молодых и старых, мужчин и женщин, но никогда не просыпались в нем ни жалость, ни раскаяние. Что с ним теперь? Неужели причиной тому Катюша? А может быть, последняя речь начальника лагеря?
Облокотившись на стол, Толик долго смотрел в одну точку на стене, потом тихо запел. Это была жалобная, как большинство тюремных, песня:
Толик сделал минутную паузу, вылил в стакан остатки водки и продолжал:
Нетвердыми шагами он подошел к комоду. На комоде стоял портрет Катюши. В свои восемнадцать лет она была еще совсем девочка: косички с пышными бантами, школьное платье с кружевным воротником… В ее больших грустных глазах Толик прочитал мольбу: «Зачем все это, ведь я так люблю тебя».