Ну, не горемычная ли моя доля, милые мои доченьки? Меня, любящую мать, заставили кормить ребенка госпожи, а свое родное дитя, первое, что у меня в живых осталось, свою плоть и кровь, я не то что кормить, но даже и на руки брать не смела, ни поцеловать, ни у груди своей согреть не могла. Господь свидетель: детей я всегда любила, я была хорошей кормилицей для Сесилии, а уж про вас, ваша милость, и говорить нечего — вас я любила и люблю, как родную. Но поставьте себя, милая моя нинья Аделита, на мое место и подумайте, каково мне было видеть, что вы, ваша милость, здоровенькие, толстенькие, розовенькие да свеженькие, как яблочко наливное, и сами-то вы чистенькие, и чего-чего только у вас нет: и чепчики вязаные, и свивальники вышитые, и распашоночки батистовые, и платьица кружевные, и чулочки нитяные, и туфельки атласные, и спите-то вы в люльке красного дерева, которую хозяину прислали в подарок из-за моря, и всегда-то вы на руках либо у меня, либо у госпожи, либо у ниньи Антоньики, либо у хозяина, а стоит вам только заплакать или занемочь, так сразу весь дом на ноги подымется, и тут уж все: и хозяева, и друзья ихние, и слуги с ног собьются — кто за доктором бежит, кто в аптеку, а кто вокруг вас суетятся, и так до тех пор, пока не полегчает вам и снова станете вы здоровенькие. А по большей части госпожа во всем меня винила. Заплачете вы — это, значит, я вас свивала и больно сделала, или воды вам для купанья в ванночку налила слишком холодной либо горячей, или булавку так заколола, что вы оцарапались, — всего и не перечесть. А как же Долорес, мое родное-то дитятко? Поверите ли, ваша милость, сердце у меня кровью обливалось, как, бывало, увижу ее, тощенькую, хворенькую, всю в грязи, сопельки не утерты, ползает по двору почитай что нагишом среди кур да петухов, либо в конюшню заползет — к лошадям под копыта, либо к жаровне с горячими угольями, где гладильщицы утюги греют, а еще того лучше — в кухню, где масло кипящее во все стороны брызжет; а чтобы от голода не кричала, завяжет ей нянька Мамерта в тряпицу грязную жеваного хлеба или риса, в молоке размоченного, сунет в рот — соси! А, упаси бог, заплачет она, так госпожа — нет того чтобы мне сказать: поди, мол, уйми ребенка — какое! — сама первая закричит: «Уберите, уберите вы эту паршивую негритянку на кухню, чтобы я визга ее больше не слышала!» Дионисио не умел детей нянчить, да и некогда ему было — все время у плиты. А Мамерта, старуха, тоже за детьми ходить не умела, потому что незамужняя и детей у нее своих никогда не было… и не знала она, что это такое — любовь материнская.
Сколько я в ту пору слез пролила, плакала и денно и нощно, места себе не находила. Однако же молока было у меня довольно, потому что госпожа меня через силу есть заставляла, и молоко у меня часто из грудей само текло. Свободно могла я и двух детей выкормить, если бы только позволяли мне. Да разве бы госпожа допустила! Ни за что в свете! Увидела старуха Мамерта, как это я убиваюсь, сама не своя хожу, и однажды ночью принесла ко мне Долорес в ту комнату, где я подле вашей колыбельки спала. Ох, и радость же это была для меня, ваша милость, что могу я свое дитя кормить — не помню я в жизни своей минуты лучше этой. И первый раз все нам сошло благополучно. Только Долорес после того по ночам кричать стала — знать, молоко-то из материнской груди ей слаще показалось, чем рисовый сок из тряпичной жамки. И вот Мамерта, чтобы Долорес не плакала и спать ей не мешала, стала приносить ее ко мне по ночам, когда в доме все улягутся. А уж это известно: повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить. Как-то раз, когда Долорес лежала у меня в кровати, ваша милость проснулись, и пришлось мне взять вас к себе, чтобы вы не заплакали и госпожу невзначай не разбудили и чтобы не накрыла она меня за таким делом. Легла я сама на спину, вас, ваша милость, положила к правой груди, Долорес к левой — ну, вы обе и присосались, будто два клещика, да так, что, видно, все молоко из меня до последней капли высосали. И что тут случилось, в точности я вам не скажу, потому что вскорости заснула, но, верно, Долорес надоело сосать с одного боку, она и сунься на другую-то сторону, а вы крепко за грудь мою правую держались, она и задела вас по ручкам да по головке. Вот и весь сказ. Подняли вы вдвоем такой рев, что госпожа проснулась, пошла со свечкой ко мне в комнату и застала нас всех имеете.
Расплачиваться пришлось Мамерте: по приказу госпожи дворецкий жестоко выпорол ее. После этого у ней пропала охота приносить ко мне по ночам Долорес. Мне же не сказали ни слова. Но через месяц или около того госпожа имела обо мне разговор с хозяином: как, дескать, со мною быть? И вот, не молвя дурного слова, приказала она отправить меня в инхенио. Посадили меня на шхуну капитана Панчо Сьерры, и очутилась я нежданно-негаданно здесь, где и поныне искупаю тяжкие свои прегрешения.