Я тоже любил, и дыханьеБессонницы раннею раньюИз парка спускалось в овраг, и впотьмахВыпархивало на архипелагПолян, утопавших в лохматом тумане,В полыни и мяте и перепелах.И тут тяжелел обожанья размах,Хмелел, как крыло, обожженное дробью,И бухался в воздух, и падал в ознобе,И располагался росой на полях.А там и рассвет занимался. До двухНесметного неба мигали богатства,Но вот петухи начинали пугатьсяПотемок и силились скрыть перепуг,Но в глотках рвались холостые фугасы,И страх фистулой голосил от потуг,И гасли стожары, и, как по заказу,С лицом пучеглазого свечегасаПоказывался на опушке пастух.Я тоже любил, и она пока ещеЖива, может статься. Время пройдет,И что-то большое, как осень, однажды(Не завтра, быть может, так позже когда-нибудь)Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившисьНад чащей. Над глупостью луж, изнывающихПо-жабьи от жажды. Над заячьей дрожьюЛужаек, с ушами ушитых в рогожуЛиствы прошлогодней. Над шумом, похожимНа ложный прибой прожитого. Я тожеЛюбил, и я знаю: как мокрые пожниОт века положены году в подножье,Так каждому сердцу кладется любовьюЗнобящая новость миров в изголовье.Я тоже любил, и она жива еще.Все так же, катясь в ту начальную рань,Стоят времена, исчезая за краешкомМгновенья. Все так же тонка эта грань.По-прежнему давнее кажется давешним.По-прежнему схлынувши с лиц очевидцев,Безумствует быль, притворяясь незнающей,Что больше она уж у нас не жилица.И мыслимо это? Так значит, и впрямьВсю жизнь удаляется, а не длитсяЛюбовь, удивленья мгновенная дань?1916, 1928
* * *«…Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву…
Из Тихих гор гнали в кибитке, крытом возке на полозьях, вечер, ночь напролет и часть следующего дня. Замотанный в три азяма и утопая в сене, я грузным кулем перекатывался на дне саней, лишенный свободы движений. Я дремал, клевал носом, засыпал и просыпался и закрывал и открывал глаза.
Я видел лесную дорогу, звезды морозной ночи. Высокие сугробы горой горбили узкую проезжую стежку. Часто возок крышей наезжал на нижние ветки нависших пихт, осыпал с них иней и с шорохом проволакивался под ними, таща их на себе. Белизна снежной пелены отражала мерцание звезд и освещала путь. Светящийся снежный покров пугал в глубине, внутри чащи, как вставленная в лес горящая свеча.
Три лошади, запряженные гусем, одна другой в затылок, мчали возок, то одна, то другая сбиваясь в сторону и выходя из ряда. Ямщик поминутно выравнивал их и, когда кибитка клонилась набок, соскакивал с нее, бежал рядом и плечом подпирал ее, чтобы она не упала…
Ямской стан в лесу, совершенно, как в сказках о разбойниках. Огонек в избе. Шумит самовар, и тикают часы. Пока довезший кибитку ямщик разоблачается, отходит от мороза и негромко, по-ночному, во внимание к спящим за перегородкой, разговаривает с собирающей ему поесть становихой, новый утирает губы, застегивает армяк и выходит на мороз закладывать свежую тройку.
И опять гон во всю, свист полозьев и дремота и сон…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Локс встретил на улице сияющего Пастернака в первые дни его возвращения в Москву.
* * *