Элиас же был бесконечно терпеливым помощником, каждое воскресенье он раскладывал на кафедре ноты в таком порядке, чтобы их можно было легко и быстро перелистывать, во время постлюдий он подавал воздух до тех пор, пока учителю не надоедала собственная игра и пока он не обрывал ее на незавершенной каденции. Но учителя все это не радовало. Он чувствовал, с какой серьезностью наблюдает за ним мальчик, как прищуривает он глаза, чтобы уследить за движениями узловатых пальцев на мануалах. Однажды Оскар даже заметил, как страдальчески нахмурился лоб мальчишки, когда учитель дал маху с ми-мажором. Оскар чувствовал, что от этого чертенка не укрывается ни одна ошибка, даже малейшая неловкость пальцев или ноги на педали. И уж совсем жутко стало, когда однажды в воскресенье он убедился, что племянник способен воспроизвести все голоса из одного хорального пассажа: от сопрано до баса. И это еще не все! Ладно бы накачивал мехи, так он еще и игру поправлял! Во весь голос поддерживал Элиас спотыкливую линию баса, выправлял изувеченную фразу альтового регистра, проходящими нотами и колоратурой смело украшал мелодию, отчаянно выкрикивая си-бемоль, когда учитель вновь срывался на си, экспериментировал с великолепным теноровым задержанием, а порой даже исторгал совершенно новые голоса, вплетая их в и без того непосильную для Оскара фразу. У органиста запотевали стекла очков, и это пугало его. Ухмыляющиеся хамы, еще при кураге Бенцере вредившие атмосфере богослужения, с благоговейными лицами внимали теперь ангельскому пению мелкого служки. Это уж слишком! Игра на органе не доставляла отныне радости учителю, он даже перестал уважать самого себя. Он, конечно, слабоват в божественной музыке, талантишко не ахти какой, но ведь он так хотел бы совершенствоваться в своем искусстве, а вместо этого приходится кормить большую семью, да еще и учительствовать вдобавок. Так говорил он за кружкой пива в трактире у Вайдмана. И не прекращал самобичевания до тех пор, покуда похвалами собеседника его репутация не возвышалась вновь до подобающего уровня.
— И что это он на себя наговаривает? — ободряюще ахал Нульф Альдер, — Он самый выдающийся органист на свете Божьем, — И Нульф продолжал свой комплимент на немыслимой, доморощенной латыни. Оскар Альдер и впрямь считал себя музыкантом милостью Божией, и столь лестные слова Нульфа возвращали его щекам мажорную краску честолюбия.
За две недели до Рождества Элиас попросил дядю, чтобы тот обучил его игре на органе. Оскар пообещал сделать это как-нибудь попозже, но втайне решил, что не обучит его ни единой ноте. В Эшберге органист только он. Так было, и так пребудет.
Однако пребывать так было не суждено. Мысль переносит нас в пасхальные дни 1820 года, и сердце наше заходится от радости. На Пасху Элиас сыграет прелюдию с такой исполнительской силой, о каковой под небом Эшберга и не подозревали. С трудом убеждаем мы собственное сердце не нарушать спокойное течение хроники этой жизни. С трудом.
Учитель же нашел мудрое, как ему казалось, решение: отныне запирать вход на возвышение, где стоял орган. Каждый раз он прятал ключ в разных местах. И поскольку в кошмарном сне вместо себя он видел у органа какого-то маленького человечка, то находил для ключа самые невообразимые тайники. Кто может предположить, что ключ лежит в пустой голове статуи св. Евсевия, утоплен в крещальной купели, спрятан в пышной канве хоругви или между страницами молитвослова? А может быть, даже и в потире, что заставляло милейшего, но с годами все более забывчивого курата усомниться в таинстве пресуществления. Но от Элиаса ничего не удавалось спрятать. Куда бы ключ ни падал, ни заваливался, где бы ни тонул и ни хоронился, Элиас находил его.
Ночью, за четыре дня до Рождества, Элиас Альдер крадучись поднялся к органу. Ключ он нашел в ковчежце с мощами св. Вольфганга. Лоб мальчика покрылся бисером пота, сердце бешено загрохотало, когда в храм вошел пономарь — запереть двери. Хайнц терпеливо шарил руками в поисках замочной скважины, потом не очень старательно изобразил коленопреклонение, пробормотал скороговоркой: «Господи Иисусе, помилуй меня, грешного!» — и Элиас был свободен, оказавшись в счастливом заточении, наедине с органом. Вот он, таинственный ларец звуков. Элиас откинул крышку кафедры, зажег свечу, хорошенько закрепил ее воском и перекрестился. И тут он вдруг расплакался, сам не зная, отчего и почему. Мы тоже не знаем и не будем пытаться это узнать, лучше оставим нашего музыканта одного, дадим ему успокоиться, прежде чем он впервые в жизни извлечет из инструмента звуки.
А на воле озорует теплый ветер, раскачивает верхушки деревьев, взлохмачивает косогоры, ломает ветви, трещит сучьями, подхватывает охапки сухой листвы и катит их к дверям домов. Ничто в природе не предвещает близкого Рождества. Детские ладошки еще не прикасались к снегу, на огородах — голая земля с пожухлой травой. Эммер превратился в едва заметный ручеек. И удивительнее всего, что на ивах появились сережки.