Я решил сразиться с Цинтией. Мысленно я обозрел современную эру перестуков и призраков, начиная с колотьбы 1848-го года в деревушке Хайдесвилль, штат Нью-Йорк, и кончая гротесками в Кембридже, Массачусетс; я припомнил щиколотки и иные анатомические кастаньеты сестер Фокс (описанные в сказаниях Университета Буффало); таинственную одинаковость нежных подростков в холодном Эпворте или Тедворте, излучающих такие же помехи, как в древнем Перу; торжественные викторианские оргии с ниспадающими розами, с аккордеонами, растянутыми силой священной музыки; профессиональных шарлатанов, отрыгивающих мокрую марлю; мистера Дункана, достойного мужа женщины-медиума, который, когда его попросили позволить себя обыскать, отказал на том основании, что у него испачканное исподнее; старого Альфреда Русселя Уоллеса, наивного натуралиста, не желающего поверить, что белая фигура, стоящая перед ним босиком и без дырок в мочках ушей посреди частного пандемониума в Бостоне, вполне может быть чопорной мисс Кук, которую он только что видел спящей за занавеской в ее углу всю в черном, в зашнурованных башмаках и при сережках; еще двух исследователей, маленьких, щуплых, но достаточно толковых и предприимчивых, руками и ногами вцепившихся в Эусапию, женщину крупную, дебелую, немолодую, провонявшую чесноком и все же сумевшую их облапошить; и скептичного, смущенного фокусника, которого «контролер» очаровательной юной Марджери наставляет, чтобы он не плутал в складках халата, а продвигался левым чулком вверх, пока не достигнет голого бедра, — на теплой коже которого он обнаружил «телепластическую» массу, наощупь чрезвычайно схожую с холодной сырой печенкой.
7
Я воззвал к плоти и к растленности плоти, дабы оспорить и обороть возможную инерцию жизни бесплотной. Увы, эти заклинания лишь обострили мой страх перед призраком Цинтии. Заря принесла атавистическое упокоение, и когда я скользнул в сон, солнце сквозь коричневые оконные шторы проникло в мои сновидения, и их почему-то заполнила Цинтия.
Сны разочаровали меня. Безопасно укрытый в твердыне дневного света, я говорил себе, что ожидал большего. Она, живописец ярких, словно стекло, деталей, — и вдруг такая невнятица! Лежа в постели, я обдумывал мой сон и прислушивался к воробьям за окном: кто знает, если их записать, а потом прокрутить назад, не обернется ли звучание птиц человеческой речью, произнесением слов, точно так, как последние, если их обратить, превращаются в щебет? Я принялся перечитывать сон — вспять, по диагонали, вверх, вниз, — пытаясь открыть в нем хоть что-то схожее с Цинтией, что-то причудливое, намекающее на мысль, которая должна же в нем содержаться.
Сознание выпутывало единичные, темные и лукаво емкие детали. Казалось, исчезающий смысл туманных излияний Цинтии, изменчивой набожности, томной изысканности искусственных акростихов смазывался чем-то едучим, тусклым, чужим и корявым. Все аукалось, мельтешило, облекалось туманом, мрело еле намеченной явью, — смутное, изнуренное, бестолково истраченное, лишнее.