К кому же там было зайти, как не к капитану Пачульскому? Поднимаясь по трапу, Шелехов ожидал задушевного, чуть ли не бурного свидания. Но на «Витязе» за полторы недели многое переменилось: и веши и люди казались переставленными на новые места, глаза не узнавали ничего, как в чужом доме, а Пачульскому, пожалуй, было только до самого себя; появление гостя лишь всколыхнуло сызнова всю горечь и весь срам, которыми напоследок накачали с верхом старую посуду его жизни, заставив капитана с окровенелыми от ярости буркалами бегать по кают-компании и клясть хриплым надсадным шепотом сволочное время и сволочных людей.
Попросту — за самовластье и за барские повадки вольнонаемная команда вышибла Пачульского из капитанов, заменив его Агаповым.
Капитан плакался, а Шелехов сочувственно и угрюмо хмыкал, не переживая, однако, ни сочувствуя, ни жалости; он уже привык; нагляделся в таком же положении на Мангалова и Бирилева; чего жалеть о том, кто стал мусором, убираемым с дороги!
Роскошная полутьма салона, отражаемая зеркалами, струилась вчуже, вне его. Не верилось, что полторы недели назад он имел право здесь жить, как в своем доме, считать себя чуть ли не хозяином. Настолько тело свыклось, срослось с коростой смрадного чайкинского кубрика! Матросы не мыли и почти не убирали помещения: им было некогда, и даже в складках простыни, не только на койке, пересыпалась колючая каменная пыль. Еще немного осталось Шелехову, чтобы сравняться с теми бредовыми солдатами, которые мертвецки валялись на одесском перроне, уткнувшись губами в заплеванный асфальт. Ну что ж! Ведь тогда его угнетало нечеловеческое расстояние до них, невозможность для него, белоручки, разделить их участь, за которой мерещилось какое-то последнее, неоспоримое освобождение.
А вот вчера он сам, запершись в канцелярии, часа два без всякого омерзения щелкал вшей в своем белье…
Прошла вторая неделя пребывания команды на «Чайке». Матросы что-то все реже и реже стали оставаться в кубрике на вечерние посиделки с флаг-офицером. Опанасенко путешествовал отдельно от всех — больше на «Волю», к своим украинским друзьям. Каяндин, Хрущ и Кузубов — вместе: на вокзал, в кино, тралили девчонок по Нахимовскому. Однажды все, только без Шелехова, были в гостях у Бирилева, на рожденье.
— Честь честью принял, — одобрял потом Кузубов, — водочка, закусочка, винцо всякое, то, се. Начальница сама за столом чай разливала. Только вот Васька, черт, ее упарил: шесть плошек чаю отгрыз. Его дергают под столом, а он не понимает. Вот и гонит, вот и гонит!
Каяндин для издевки строго хмурил брови, осуждал:
— Дорвался, хам… До того, что у женщины рука онемела.
Васька возражал: «ну да», по-всячески перечил на насмешки, но видно было, что молодого матроса корежило от стыда… Васька начал тоже вроде Опанасенко отбиваться от общей стаи, — должно быть, тихого парня занудило от постоянных каяндинских высмеиваний и фокусов. Завел себе дружка в минной бригаде, исчезал неведомо куда каждый вечер.
И лекциями уже трудно стало привязывать ребят к кубрику. Прискучило. От Ивана Грозного доплелись только кое-как до Петра. Матросы, видать, всего наелись до отвалу. И, верно, от пресыщения потянуло на самую крайность, на тайну.
Это Опанасенко однажды попросил:
— Вы бы нам вот что, Сергей Федорович, про бога. Шо он есть в самом деле и какой: с бородой иль нет. Потом тоже про загробную жизнь. Конечно, не это, чем халдеи нам по библии башку морочат, а как у вас по высшей науке проходили, всю правду.
Шелехов задумался. Дикая — на первый взгляд — мысль вскочила в голову. Хотелось не то грустно созоровать, не то разрыдаться. А может быть, вожжи новой власти, нового покорения сами давались в руки? Сделал вид, что соглашается, но с большим колебанием.
— Совершенно верно… в истории философии (есть такая наука) мы в университете проходили об этом всю правду: о боге, о душе… Только трудновато будет, ребята!
— Как-нибудь обломаете нас, чертей. Очень уж нам интересно.
Беседу отложили до следующего вечера. Про себя порадовался: «Может быть, не будет опять одиночества, не будет обезлюделой «Чайки», громадного «Оксидюса» на закатной стене неба…» Теперь в эти дни, одинокие часы его угнетала не боязнь за свою жизнь, а другое, странное. Кантианская вера в призрачность всего видимого, или, вернее, то немногое и, возможно, искаженное, что он знал об этой теории еще в университете, в эти часы завладело не только его разумом, но и ощущениями. Знакомая картина рейда, развернутая перед его глазами, утрачивала вдруг свою жизненную выпуклость и становилась сном наяву. Вода чудовищно рдела: корабли минной бригады на противоположном берегу невероятно купались в красной пыли; матрос с мостика «Георгия-победоносца» неистово кому-то семафорил, крестясь двумя флагами. И вместе с тем не существовало ни воды, ни кораблей, ни матроса; даже если бы Шелехов заорал, укусил себя, дико катаясь по палубе, все равно не прорвался бы этот призрачный, стеклянный сон. И порой даже сам себе начинал казаться невещественным, заблудившимся среди времени, неведомо когда родившимся.