Ночь обсвистывала деятельным ветром снасти, дома и памятники. Черноморский флот наполовину спал, наполовину бодрствовал, чутко прислушиваясь и на земле и на воде. У Камышловского моста глядели дозорные. В полночь туда же лязгал эшелон, полный человечьих голосов. Далеко в море, роя зыбь ножевой грудью, скакал «Гаджибей» — карать Ялту, поднявшую руку на матроса. «Румыния», приняв пушки и десант, дымила к феодосийским берегам.
И что-то пронзительнее ветра пребывало над бессонными трюмными огнями, над братскими кладбищами, над бульварами, над чугунными офицерами, повелевающими с городских площадей, над обманчиво-мирной домашностью Севастополя.
«Ни-ка-ки-ми… чело-ве-чес-ки-ми… сло-ва-а-ми…»
Три слова, родившиеся утром на «Каче», обежали за день кубрики, улицы, рейд. Вечером на всефлотском митинге, с балкона гостиницы Киста, их прокричал еще раз чернобородый, оскаленный… Гололобая площадь грузно переступила с ноги на ногу, качнулась тысячами дул.
К потемкам на «Чайку» заявились Кузубов, Хрущ и Опанасенко, ходившие в экипаж получать винтовки — на себя и на нового командира. Рассыпалось содружество…
Каяндин, оказывается, забрав вещи, ушел ночевать в бригаду заградителей к земляку. «Соображает насчет демобилизоваться, — открыл его тайные намерения Кузубов, добавивший: — Свое «я» выше товарищей понимает!..»
Васька как сгинул вчера, так и не казался. На ночь каждый вогнал в затвор по пять патронов, приладил винтовку в головах. Только Опанасенко, которому такие хлопоты были не по душе, ворчливо сунул свою под койку:
— Та на шо мне, я на пехоту не учился, я электрик. Вот… до завтра только дожить… Спишусь на «Волю», ий-богу, нехай сами те идейные воюют, с кем хочут.
— Продаешь, жлоб, — скрежетнул, засыпая, Хрущ.
Шатало, колыбелило катерок крепнущим прибоем.
…На спардеке «Качи» светил на палубу единственный огонек из рубки радиста. Время шло к одиннадцати… Радист вздрогнул, увидев в иллюминаторе чуждое, защемленное добела лицо.
— Уходите, некогда, я с Парижем говорю! — закричал он, отступая. Руки его дрожали. Впрочем, узнав вахтенного, тут же стащил наушники, сам заторопился, полез головой вдогонку — в черную дыру.
— Эй, браток, погоди… Что еще за калединцев слышно?
— А ничего…
— А офицера где?
— Та у Скрябина наверху, в карты играют…
У натралбрига, в наглухо задраенной рубке, сидели с вечера за преферансом — сам Скрябин, Бирилев, корабельный инженер — тоже из золотопогонных лейтенантов, и из нижних допустили в свою компанию самого почтенного: Анцыферова. К ночи, однако, без спроса, без приглашения привалили остальные — Блябликов, Иван Иваныч, безыменные с тральщиков. Да и в голову не приходило никому спрашиваться: было что-то в ночи сбивающее этих людей в одну боязливую кучу, толкающее их поближе друг к другу, помимо разницы в чинах и заслугах.
Кают-компанейские сидели, не расстегивая шинелей, как в караулке, неотрывно и чадно куря. Беседа плелась пустопорожняя, неправдоподобная: о чем угодно, только до самого главного, до сегодняшней ночи ни словом не дотрагивались, как до болячки. Особенно Блябликов ратовал — чуть что, пугливо вцеплялся в разговор, переводил на другое. Говорили о политике: что вот заключили мы с немцами мир, а вчера или позавчера опять подали всем радио, что Германия объявила нам войну; что турки напали на Эрекли и вырезали тамошних наших матросов («хорошую науку дали товарищам, — не на Каледина, а вон куда надо смотреть!»); что в море, говорят, опять вышел «Гебен»… Что же теперь, сызнова вооружаться, чинить тралы? Да какие же мы, с позволения сказать, вояки!
Ералашный Иван Иваныч не вытерпел:
— Война, а они вон чего делают; давеча телеграфисты секретничали, радио еще одно получено: арестовать всех офицеров — дезертиров и которые неблагонадежны. Это как же понять, господа, кого же они будут теперь арестовывать?
Блябликов наскакивал с плачущим лицом:
— Наше какое дело, наше какое дело, Иван Иваныч? Нас это совсем не касается, что вы в самом деле…
Вмешался лихой, вкрадчиво-загадочный дисканток Анцыферова:
— А еще про одно радио они не говорили?
Все насторожились:
— А что?
— Да так… подозрение одно есть. С чего они, как волки, вкось смотрят? И шумок уж идет…
— Да уж говорите сразу, без канители!
Блябликова заранее недужило, бучило всего, как на дрожжах.
— Факт, господа, что они скрывают про английскую эскадру… Удивляюсь, почему Владимир Николаевич как начальник не примет мер. Сто пятьдесят вымпелов, первоклассных, господа! Например, может быть, Дарданеллы уже прорваны, а мы сидим, не знаем…
Кают-компанейские разочарованно пели:
— О-о…
— Слыхали, слыхали…
— Который месяц прорывают. Тут и хода до Севастополя десять — двенадцать часов.
— Колчак бы в таком случае время терять не стал.
Анцыферов выпрямился всем своим старым костяком — ярый, карающий.
— А всемогущий… забыли, господа? В помыслах у нас — мрак, житейские дрязги… А он видит, все с высоты видит. Что же делается на земле, ужаснитесь разумом, господа, что делается? Неужели не вступится, не отведет господь?