Теперь, покаявшись еще раз про себя за нехорошие мысли, спросил застенчиво у Аглаиды Кузьминишны, уже чувствуя по всему, что не откажет, приютит куда-никуда:
— Нельзя ли мне опять… пожить у вас немного, до производства? Или уже занята комната?
— Голубчик мой, — обрадовалась хозяйка, — оставайтесь, живите сколько угодно!
Из столовой показался сам Петр Прохорыч, в широкой, травяного цвета солдатской рубахе (числился каптенармусом при инженерном батальоне — по знакомству), с венчиком черных волос вокруг крепкой молодой лысины.
— Вот, значит, какую кашу, Сергей Федорыч, заварили. И все это Милюков, а? (Говорил осторожно, выпытывая.) Ну, что бы им до конца войны не подождать, скажи пожалуйста.
Шелехов никогда не мог ему глядеть прямо в глаза. Чувствовал себя виноватым за голодные мысли об Аглаиде Кузьминишне.
— Вы извините, мы товар-то из лавки в вашу комнату перетаскали, очень уж товарищей боязно. Того гляди погромят… Как же без царя-то теперь, Сергей Федорыч? Кто же будет все в порядок производить? Вы думаете, Милюкова побоятся? Да кто же будет бояться, когда один солдат кругом? Никак нельзя. Ну, Николай не хорош, Михаил есть!
Аглаида Кузьминишна тоже вставила свое слово:
— А Николай-то Николаевич еще. Эдакий воинственный, гордый. Вот, я понимаю, царь! А этого Николашку презираю, дурака: дурак, дал себя бабе опутать!
— Ты потише… потише… за такие слова! — Петр Прохорыч сердито заиграл бровями. — Язык-то твой…
Аглаида Кузьминишна испуганно цапнула рот ладонью.
— Аль нельзя еще про это? Да Сергей Федорыч свой человек, чай, никому не скажет…
Звали чай пить вместе с собой. Но Шелехов, хотя не ел ничего с самого утра, постыдился их хозяйственности, экономности, дороговизны всякой…
— Спасибо, я уже в школе… Некогда.
В студенческой комнате, где густо и пронзительно пахло кожей от россыпи картонок, наваленных вдоль стены, сбросил с себя шинель на голую железную кровать и растянулся, содрогаясь от наслаждения. Вот она, эта комната, о которой так недоступно и отчаянно подумалось в ту страшную ночь.
«Лечь вот так теперь, сжать глаза крепче, крепче…»
Прокрутилось в глазах недавно виденное: желтый снег, папахи, ураганные грузовики, полные орущих солдат и колесящие куда попало, едкий дым с пепелища…
…Вот-вот распадутся и остальные дома, и объявится кругом одно дикое поле. Там по равнинам, по волчьим падям залег без края ослепительный снег, там некуда приклонить голову, там — пропасть человеку.
Потеснее сжался, завернулся в шинель: чем душнее, тем слаще. Даже взныло щекотно от дремного, безопасного со всех сторон уюта. А уши сами, против воли, унизительно прислушивались, как в соседней комнате, прохлаждаясь за чайком, позвякивали неторопливо ложечками в чашках, хропали ножом по каким-то мякотям, со сластью отчмокивали.
В кишках даже начало есть от голодной слюны. В школе утром только чаем напоили.
Вскочил томный, дурной от дремоты, полез под кровать, с сердцем выволок оттуда запыленную скрипучую студенческую корзину.
— К черту!.. Пойду и продам… ну, хоть Ключевского!
Шелехов шел по Малому проспекту, грязному, как задворки. Отсюда надо было свернуть в один из узких сумрачных переулков, где ютились темные лавчонки букинистов. Но пройти туда так и не удалось. С трактирного двора по соседству вывалило народом, сразу полюднело вокруг и закрутило Шелехова в бегучей давке.
В середине торопливо и молча волокли чернявого угрюмого человека, повязанного в бабий платок, из-под которого свисали жалостные, понурые фельдфебельские усы. На человечке поверх пальто была надета еще юбка, в которой путались на бегу его грязные сапожищи. Руки у него за спиной были связаны.
По панели радостно мчались мальчишки, размахивая пустыми рукавами мамкиных жакетов, скакали через тумбы.
— Фараона поймали!
Развертывалась та самая действительность, о которой Шелехов знал со вчерашнего дня только по газетным листкам да по несвязным, отрывочным слухам. Революция… Все неслось мимо, как внежизненное, горячечное мелькание.
А толпа выхлынула уже на Большой проспект, в просторное каменноэтажное ущелье, где базарами кишело многолюдье: кухарочьи куртейки, ватные пиджаки, мокроподолые, заношенные годами до прозелени пальто, от которых пахло копотными корпусами и трактирами Выборгской и других фабричных застав, солдаты в лопоухих картузах и папахах. С панели кричали:
— Куда их водить-то, нас не водили… Набили вот на Троицком мосту, чисто поленьев!
Бойкие бабы из фабричных, в платках, заправленных под кацавейки, стервенея, рвались в толкучку; хоть удавиться, да долезть.
— Пусти, я ему в зенки-то на… у!
— Куд — да ты! Вот пинается… баба!
— А баба не человек?
— Может, и ты не баба, а фараон!