— С матросами у меня хорошо. Правда, я был строг, но меня любили… любили! До переворота я командовал «Дерзким». Так команда и теперь ко мне все подсылает… хотят, чтобы опять вернулся к ним. Может быть… новый министр пошлет скоро в поход, примете морское крещение!..
На трапе Шелехов остановился — радостно передохнуть. Ширь и синева реяли под ногами. Огневели расплавленные солнцем края моря. Из колодца давних дней донесся голос генерала, начальника школы, дрожащий восторженной слезой: «Перед вами откроются горизонты… очаровательной морской службы!..» Все свершилось. О мир, лучезарный насквозь, как скрябинская каюта!
Если бы только не эта неосторожность, мысль о которой нет — нет да щипала сердце ежащимся опасением. Знает Любякин или нет?.. Трусливое нетерпение толкало вниз, где цветилась матросская кипень, — отыскать румяное, застенчиво улыбающееся из-под челки лицо, успокоиться…
Маркуша строил на берегу свою роту для парада. Построив, нес правофланговому матросу в горсточке огонек — прикурить. (Ах, Маркуша втихомолку там ладит что-то, надеется!..) И на нижней палубе разговоры шли только о Керенском. Фастовец поучал молодого палубного:
— Ты думаешь, Керенский али другие вожди всурьез друг дружку заарестовать могут? Вот и видать, что ты серый! Они по прохрамме только ругаются. Днем на митингах ругаются, а вечером — первые друзья, придут друг к дружке, чай пьют вместе. Оба левоционеры, за одну свободу страдали. А ты: заарестуют!
Пели горны на тральщиках — ив Севастополе, на рейде, пели горны. Роты строились всюду, разряженные и для парада и на ночь — для веселых, зубастых марусек. С воды тяжело взматывались гидро, громыхали, как ломовики, разбрызгивая в воздухе взрывы красной пыли из бумажных бомб. Флот в порту разноцветно пылал играющей листвой праздничных флагов; все гуще, гуще устаивалась над улицами, над бульварами медленная пыль; цветной народ, в поту, задыхаясь, бежал: Севастополь встречал Керенского.
В белый зал Собрания входили офицеры, только офицеры. Военный министр делал свой доклад исключительно для офицеров. И им было приятно, протиснувшись через горланящую у входных колонн матросскую толпу, попасть в отдельную от этой толпы — в свою атмосферу чистоты, блестящести, золотых фестонов, кортиков, особенно бережной вежливости, — может быть, для некоторых прапорщиков и мичманов это чувство и шло вразрез с «демократическими» принципами, но оно существовало, было приятно. Стулья заливались белизной кителей, сюртуков, аксельбантов. Запоздав, входили адмиралы, каперанги[15], пожилая знать с тяжелыми от золота рукавами («еще больше наляпали, чем при царе!..»), кругосветники, цусимцы, те, которым революция и это торжественное собрание — слушать Керенского — были внезапным жутким скандалом на вершине успокоенных, утвержденных лет…
Ликующие огни вспыхнули в белой высоте. Сквозь многолюдный рокот и шарканье, готовые вдруг оборваться, стать потрясенной тишиной, — сладко и пугливо ожидалось…
И, так это бывает, сразу заплескались, встречая кого-то (где он? где он?), хлопки. Шелехов успел увидеть только широкую спину пролезающего, загородившего проход. Хлопки осеклись, тот сел, — нет, не с портрета, не воображаемый, а другой: широконосое, красное, сальное от пота лицо, — новоиспеченный мичман, только что надевший золотые нашивки, впился в него, забыв все, — глаза были те же, те же, что и на портрете, их сонные прорезы сощурились: Керенский молчал и вслушивался в зал.
Керенский начал говорить.
Глазам вспоминалась вчерашняя ржавая, апокалиптическая пыль. Слова были о ней. Земли и массы, которые объехал этот, которым огненно кричал, — были огромны, удушливы. Крылья порыва были пока еще бессильны толкнуть эту грязную, разноречивую массу на подвиг. Но крылья росли.
Керенский говорил:
— Еще нельзя открыто, ввиду военной тайны, сказать все, но я даю вам слово — теперь мы скоро сможем выполнить наш долг перед страной, перед союзниками, теперь мы ближе к наступлению, чем когда бы то ни было!
Зал рукоплескал — яростно, подчеркнуто: наступление — это было то, чем били по лицу кого-то. В бурном хлестании ладоней можно было чему-то излиться у этих сановных, обрюзглых, по привычке высокомерно выпятивших груди. Где-то смутно, чуть — чуть, мичман понимал: скрытно били и этого.
Мичман сидел дрожа, презрительно усмехаясь. Отсталое от жизни, ничему до сих пор не научившееся дурачье. О чем они еще втайне мечтают? Каменно и потрясающе гудела за окнами темнотысячная сила. Вот кому — мир, история. С ними, только с ними идти беззаветно, отданно до дна.
Задыхающиеся образы возникали, проносились, бесноватое многолюдие едва просвечивало за их кружительной пеленой. Себя ли он видел, или Керенского, или оба они сместились в какую-то единую опьяненную сущность? Были ступени, была ночь, миллионы голов кипели у ног, внизу, как торжественная дорога…
Мир, история!