— Да какие, спрашивается, татары, откуда они взялись? Чушь, самый мирный народ.
— Около Камышловского моста двое с шурум-бурумом прошли, а у них душа в пятки: ой-ой, кадеты с юнкерами!
— Они на Малаховой храбры воевать…
— Татары и отряд — это только для заманки, — утверждал тоненьким ломающимся голоском Анцыферов. — А на самом деле у них черные списки… Чтобы всех офицеров и интеллигенцию — поголовно… в одну ночь. Вон и Зинченко-то проговорился: за поголовное, говорит, истребление всех паразитов.
Шелехов не утерпел, грызнул:
— Так это он про вас?
Анцыферов среди общей тишины помолчал и вдруг зажалобился:
— Молоды, молоды еще, господин… не знаю… как вас там!
А вслед, когда уходил, шипом догоняло:
— К-ком-ман-дир…
Но теперь смехом все отлетало, как от деревянного. Блябликов, ходивший все время по пятам, настиг Шелехова у трапа, дрожно схватил за рукав.
— Нет, я вас теперь, Сергей Федорыч, серьезно прошу, сделайте мне одолжение, Сергей Федорыч, насчет ночевки-то. Сами слыхали, что про эту ночь говорят… на корабле у нас дико… При вас-то не тронут, Сергей Федорыч! Вы войдите в положение: двое ребяток, куда они в такое время без отца?..
Шелехову и противно было и деликатность мешала отогнать сразу. Отнекивался — по горло хлопот на «Чайке», сдавать дела по дивизиону.
Блябликов так и изваялся на борту: с молящими ручками на груди…
«Вот далась чудакам сегодняшняя ночь!»
…На «Чайке» вопреки ожиданию все показалось теперь родимо и уютно — тем грустноватым, прощальным уютом, каким окутываются вещи в канун разлуки. Да и зря он обижал этот невиноватый, опрятный по своей внешности кораблик, символизируя им все гнусное замертвение своей жизни, свою тюрьму. В сущности и тюрьму-то сам себе надумал и сам себя в ней убедил: ведь стоило только решиться пойти на «Качу», к тому же Зинченке или боцману…
И минная бригада напротив, где шла суматошная погрузка, и парное теплецо каютки, натекающее с «Оксидюса», и вечереющий в иллюминаторе день — все стало необманное, настоящее. И стол, покрытый клеенкой, холодноватый, лаково-черный, был тоже настоящий! Где-то Васька?.. Сейчас привести бы сюда дурня, заставить ткнуть пальцем, спросить: а ну, есть?.. Да ты посмотри хорошенько, ведь — есть, есть!..
А все-таки не смехом, а чем-то неизлечимым еще, тайно гнетущим отрыгивалось — о Ваське.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ночь обсвистывала деятельным ветром снасти, дома и памятники. Черноморский флот наполовину спал, наполовину бодрствовал, чутко прислушиваясь и на земле и на воде. У Камышловского моста глядели дозорные. В полночь туда же лязгал эшелон, полный человечьих голосов. Далеко в море, роя зыбь ножевой грудью, скакал «Гаджибей» — карать Ялту, поднявшую руку на матроса. «Румыния», приняв пушки и десант, дымила к феодосийским берегам.
И что-то пронзительнее ветра пребывало над бессонными трюмными огнями, над братскими кладбищами, над бульварами, над чугунными офицерами, повелевающими с городских площадей, над обманчиво-мирной домашностью Севастополя.
«Ни-ка-ки-ми… чело-ве-чес-ки-ми… сло-ва-а-ми…»
Три слова, родившиеся утром на «Каче», обежали за день кубрики, улицы, рейд. Вечером на всефлотском митинге, с балкона гостиницы Киста, их прокричал еще раз чернобородый, оскаленный… Гололобая площадь грузно переступила с ноги на ногу, качнулась тысячами дул.
К потемкам на «Чайку» заявились Кузубов, Хрущ и Опанасенко, ходившие в экипаж получать винтовки — на себя и на нового командира. Рассыпалось содружество…
Каяндин, оказывается, забрав вещи, ушел ночевать в бригаду заградителей к земляку. «Соображает насчет демобилизоваться, — открыл его тайные намерения Кузубов, добавивший: — Свое „я“ выше товарищей понимает!..»
Васька как сгинул вчера, так и не казался. На ночь каждый вогнал в затвор по пять патронов, приладил винтовку в головах. Только Опанасенко, которому такие хлопоты были не по душе, ворчливо сунул свою под койку:
— Та на шо мне, я на пехоту не учился, я электрик. Вот… до завтра только дожить… Спишусь на «Волю», ий-богу, нехай сами те идейные воюют, с кем хочут.
— Продаешь, жлоб, — скрежетнул, засыпая, Хрущ.
Шатало, колыбелило катерок крепнущим прибоем.
…На спардеке «Качи» светил на палубу единственный огонек из рубки радиста. Время шло к одиннадцати… Радист вздрогнул, увидев в иллюминаторе чуждое, защемленное добела лицо.
— Уходите, некогда, я с Парижем говорю! — закричал он, отступая. Руки его дрожали. Впрочем, узнав вахтенного, тут же стащил наушники, сам заторопился, полез головой вдогонку — в черную дыру.
— Эй, браток, погоди… Что еще за калединцев слышно?
— А ничего…
— А офицера где?
— Та у Скрябина наверху, в карты играют…