Вмиг заседлали лошадь, и он поскакал на полковой медпункт. Пришпоривал «монголку», натягивал поводья, терзал ее мундштуком, она трясла крупом, в животе у нее что-то хекало, из-под копыт чмокали ошметки. В сизой пелене мокли кусты, на кустах каркали вороны. Как тяжело он ранен? Насколько опасно? Что ж это ты, Орлов, а? Не везет мне на замов. Не дружили мы с тобой. Даже мешал ты мне, влезая во все. Хотел от тебя освободиться, вот и освободился, черт бы меня подрал. А плохо мне будет без тебя, Орлов. Так оно оборачивается.
Наймушин осадил взмыленного коня на опушке, спрыгнул, побежал к палаткам. Шарлапова провела его в крайнюю, где на носилках лежал Орлов. Все, как и было: ежик на голове, о который можно оцарапаться, маленький властный рот, крутые брови, только вот глаза закрыты и щеки белые.
Наймушин подошел к носилкам, наклонился, взял Орлова за кисть, и тот открыл глаза.
— Виталий Витальевич, не признаешь? Это я, Наймушин.
— Признаю, — внятно оказал Орлов. — Благодарю… приехал попрощаться, Василий Савельич…
— Куда ж тебя? — спросил Наймушин.
— В грудь и плечо.
Шарлапова сказала:
— Много разговаривать не дам. Будем эвакуировать в санбат. Прощайтесь.
Наймушин пожал Орлову руку.
— Вялое у тебя пожатье… норов-то иной. Пожми крепче. Вот так… Прощай, и на прощанье: слушай своих замполитов, они иногда и дельное говорят…
Санитары примерились к ручкам, подняли носилки. Размеренно, в ногу, зашагали, и Наймушин пошел вслед. И ему был виден заострившийся бледный нос Орлова.
Шарлапова открыла дверцу санитарной машины, санитары поставили носилки, в кузов влез санинструктор. Дверцу захлопнули, машина плавно, бережно тронула с места. Выехала, покачиваясь, на опушку, развернулась и скрылась за деревьями. На опушке заржала «монголка».
— Иду, иду, — сказал Наймушин и увидел Наташу. Она кивнула, он вздернул подбородок, и они разошлись в разные стороны.
Призывно ржала лошадь.
— Иду, — сказал Наймушин.
Прощай, Орлов, вряд ли мы с тобой теперь увидимся, желаю тебе встать на ноги, комиссар. Привык я тебя так называть. И ты прощай, Наташа. С тобой мы тоже вряд ли увидимся, разве что случайно, как сегодня.
При том же артналете ранило и Курицына. Когда Сергей с Пощалыгиным подобрались к нему, он был в сознании, шмыгал облупленным носиком, на тонкой цыплячьей шее билась жилка.
— Ах ты, Ваня-тонкошея, — сказал Пощалыгин. — Незадача! Куда клюнуло?
— Не разберу, братцы, — прохрипел Курицын. — Но это ничего… ничего… Отлежусь в госпитале…
Он схватил ртом воздух, умолк, обмяк.
— Потерял сознание. — Подползший санитар расстегивал сумку с красным крестом. — Радуется: в госпиталь попаду. А радости мало, кажись, ему яички разворотило…
— Что ты буровишь, помощник смерти? Уж лучше бы руку оторвало либо ногу, — сказал Пощалыгин.
— Знамо, лучше. Но, поди вот, осколок не разбирает…
— У него ж девчонка на примете, Глаша, что ли? Расписаться плановал…
А Петров вечером сказал:
— Ваня сам виноват. Видал же, что вилка, а полез на бугор, третий снаряд и жахнул. Не берег себя — поплатился.
— Что ж ты его хаешь? — сказал Пощалыгин. — Товарищ пострадал, а ты его хаешь вослед.
— И как это понимать: не берег себя? — спросил Сергей. — Как на войне вообще можно беречься, если, разумеется, не быть трусом?
Петров сказал:
— Мне Ваню Курицына не меньше вашего жалко. А все ж таки воевать надо с умом, беречь себя надо — это факт, а факты — упрямая вещь…
— Развел антимонию, — сказал Сергей.
— Нет, товарищ младший сержант, это не антимония. Вы для меня авторитет, но я вам скажу: какой прок будет, ежели меня вот сейчас поранят либо убьют? Кому выгода — Гитлеру или нашей армии? Войне, может, еще длиться пару годов, так что без Петрова Юлиана никак не обойтись. А трусость зря упоминать, товарищ младший сержант, в трусости меня не упрекнешь никак.