Если не считать ребят, единственным мужчиной в нашей теплушке был мой дед. Чтобы не стеснять остальных, он садился у распахнутой двери, скручивал длинную цигарку и курил, глядя светлыми синими глазами в бегущую мимо степь. Он целыми днями сидел в такой позе, отодвигаясь только для того, чтобы дать выплеснуть ведро. Он был высок, худ, прям, носил маленькие усики, его отец служил когда-то николаевским солдатом. Сыновья николаевских солдат, отслуживших положенный срок, то есть двадцать пять лет, могли селиться за чертой оседлости. Дед выбрал Астрахань, вся его жизнь была связана с морем. Он работал на шаландах засольщиком, работал до революции и после революции, пряная килька, черноспинные заломы, прозрачно-восковые тешки, облитые жиром балыки — все это проходило через его руки, весь город, все, кто был связан с морем, знали деда, его кавказские усики, прямую быструю походку, мягкие, светлые глаза. Когда мы выходили с ним на прогулку, нас останавливали, нам кричали издали: “Альсан Семенычу-у!..” — и дед вынимал кисет, вынимал книжечку папиросной бумаги — вспоминая о нем, я почему-то прежде всего вижу эту тоненькую аккуратную книжку — и начинался долгий, продуманный обряд — сворачивания цигарки, доставания мундштуков, обсуждения качеств табака, и потом разговор уходил в бескрайнюю область прошлого, незнакомых и скучных для меня событий, дат, имен. Но в неторопливых стариковских беседах, в неизменном доброжелательстве, с которым относился дед ко всем людям,, в его спокойной, полной достоинства походке было что-то такое, что мне нравилось, и я любил наши прогулки и людей, которые нам попадались на пути.
Теперь у него не было тонкой папиросной бумаги, он резал газету на аккуратные книжицы и дымил у двери, и отодвигался, давая место, чтобы выплеснуть наружу ведро с дерьмом.
На остановках он спрыгивал из теплушки...Не спрыгивал, а сползал, царапая руки, осторожно, неловко опуская на землю свою старые кости и, путаясь ногами в длинной вялой траве, медленно шел в степь. Иногда он останавливался, оглядывался, прикидывая расстояние до эшелона, потом шел дальше. Он шел и шел, отыскивая хоть малую ложбинку, но степь была ровной, гладкой, без впадин и кустов.
— Эй, дедушка! — кричали ему. — Отстанешь!..
Я провожал его, но с каждым шагом ноги мои становились все тяжелей, страх остаться с дедом вдвоем в распахнувшейся во все стороны степи поворачивал меня назад. Мне мерещился гудок паровоза, и я проклинал деда, его стыдливость, его глупость, его упорство. Но дед упорно шагал в степь.
Его голубая рубаха маячила в невообразимой дали, когда он отстегивал свои подтяжки, и вся теплушка смотрела в раздвинутую дверь, волнуясь за деда.
Он возвращался так же неторопливо, он бы и не смог спешить, и он шел не спеша, развернув плечи, худой, высокий, с помолодевшим лицом и короткими кавказскими усиками, и садился на прежнее место, и молча слушал мою бабушку, мою мать, их причитания, мольбы и зловещие предсказания.
И вот однажды счастье изменило деду. Он услышал, как гуднул паровоз, поднялся из-за своего низенького укрытия и, поддерживая брюки обеими руками, зашагал к эшелону. Состав же постоял еще минуту и совсем тихо двинулся по рельсам. Протяжно закричала бабка, рванулась к двери моя мать — она уже давно разговаривала почти шепотом, каждое громкое слово заставляло ее вздрагивать от боли, но тут закричала и она своим истерзанным туберкулезом горлом.
Дед ускорил шаги, он упал, зацепясь за сухие стебли, но поднялся и побежал за медленно набирающим скорость поездом, и все мы, сгрудясь в дверях, свесясь наружу, тянули к нему руки, подначивали, орали, но чем, чем могли мы помочь?.. Ведь у теплушки не было ни ступеньки, ни подножки, на остановке мы спускали короткую деревянную лесенку, но на ходу нужно было обладать мальчишеской гибкостью, чтобы с ее помощью взобраться в вагон.
Поезд шел вперед, насыпь становилась все круче, и где-то рядом с теплушкой, изнемогая, задыхаясь, одной рукой поддерживая брюки, а другую, с длинными, перепачканными глиной пальцами, вытянув перед собой, бежал мой дед.
Когда я вспоминаю теперь его выкатившиеся, налитые отчаянием глаза, его протянутую в пустоту руку, его страшный вопль — “Сарра, — кричал он, — Сарра, Сарра!” — так звали мою мать — мне кажется, я вижу не деда моего, спустившегося из вагона в поисках укромного места, — я вижу давних моих предков, которые бегут от сияющих медью, скрежещущих железом римских колесниц, от дымных испанских костров, от киевских громил и немецкого “нового порядка”, я вижу их заломленные к пустому небу руки и огромные тоскливые зрачки... Грязные, драные долгополые лапсердаки вижу я, хилые, хрипящие груди, вскосмаченные волосы, обсыпанные перхотью и гнидами... Братья! — хочется крикнуть мне. — Руку, руку, братья!..