Значимость Хаманна заключается не в его ожесточенно обскурантистском партикуляризме, не в диффамации систематического мышления и требования оценивать действия, отталкиваясь от свободно и открыто обсуждаемых принципов, даже несмотря на то, что такова и была его устойчивая манера, как, например, в ходе полемики с Кантом; его значимость заключается в удивительно острых и прозорливых наблюдениях, которые этот необычайно чуткий и болезненно искренний человек сделал относительно тех сторон человеческой жизни, мимо которых науки имеют обыкновение проходить стороной – а может быть, и должны проходить стороной, просто в силу того, что являются науками. Им руководило оскорбленное чувство: он говорил как человек эмоциональный, возмущенный всеобщей страстью к чисто умственным подходам; как моралист, отдающий себе отчет в том, что этика должна заниматься взаимоотношениями между реальными людьми (под присмотром Бога как верховного владыки, чью волю люди стремятся исполнять, будучи рабами его); как человек, которого приводит в ярость провозглашение принципов, претендующих на псевдонаучную объективность и не основанных при этом на индивидуальном и общественном опыте; как немец, униженный высокомерным и, как ему казалось, совершенно лишенным духовности Западом; как скромный винтик умирающего общественного строя, отброшенный за ненадобностью в сторону набравшей нечеловеческую скорость централизации как в политической, так и в культурной сферах. Задавленный надменными тиранами вроде Фридриха или Вольтера, он поднял бунт и развязал яростную войну против разума. И тем не менее, как то бывает и с большинством других восстаний, воевал он вовсе не с ветряными мельницами, а со вполне реальным угнетением – в его случае с подавлением индивидуальности, а также значимых для человека иррациональных и бессознательных начал, с подавлением, которое рано или поздно не могло не спровоцировать взрыв. Хаманн, человек, по видимости ушедший с головой в путаные и малопонятные теологические трактаты, поджег фитиль – я не могу назвать ни одного другого человека, который жил бы раньше, чем он, и нес бы за это большую, чем он, ответственность (хотя, кто знает, сложилась ли бы без него история рода человеческого, или пусть даже одна только немецкая история, хоть сколько-нибудь иначе?), – который привел в действие великий романтический бунт, густо замешанный на отрицании объективно сложившегося порядка вещей,
Революция началась в Германии – может статься, по причинам чисто политического порядка, которые вытеснили всякую социальную и политическую ажитацию, а вместе с ней и открытую дискуссию, и острую критику, в ту область, которую Александр Герцен однажды назвал «тихим и безбурным морем эстетики»[289]. Центральными идеями этого движения были: идентичность языка и мысли; представление о том, что искусство не является ни подражанием некой идеальной красоте, объективно доступной всем людям, ни инструментом, который продуцирует удовольствие и действует согласно правилам, также общедоступным и общепонятным; сочетание юмовского эмпирицизма, отрицающего власть априорных принципов, с акцентами на особой ценности индивидуального самовыражения; уникальность Божьего замысла в каждом разумном творении, по природе своей необъяснимая и не обязательно совместимая с другими замыслами, заложенными в других человеческих душах. Все это слилось в единую, весьма взрывоопасную амальгаму, и сплав сей, вне зависимости от того, являлся ли он сам результатом социальных или экономических противоречий, оказался на поверку могучей силой, способной всерьез изменить мир и привести ко всем тем катастрофическим следствиям, которые Гейне, едва ли не единственный, сумевший в данном смысле опередить писателей нашего собственного столетия, столь точно предсказал, когда предупреждал французов о том, что им не стоит недооценивать мощи немецкого философа, тихо сидящего в своем кабинете. Если бы Хаманн не сформулировал, в сколь угодно специфической манере, истин, столь презрительно проигнорированных торжествующими победу рационалистическими школами мысли, причем не только в его же собственную эпоху, но и в эпоху великого викторианского прогресса, и в другие времена, в тех странах, что относительно поздно попали на этот праздник разума, то движение, им инициированное, не возымело бы настолько ужасающих последствий как в области мысли, так и в области практического действия – в том числе и в наш ужасающий век. И это уже вполне достаточное основание для того, чтобы воскресить память о нем, заставив ее покинуть узкий круг профессиональных литературоведов и теологов.