На другой стороне канала, ближе к дому Бахрушина, на набережной он занимался в мотосекции, они здесь катались на «К-125», собранных своими руками. Фамилия инструктора была Жемочкин. Он требовал собрать мотоцикл, прежде чем сесть на него. Они несколько месяцев пахли бензином. С черными ногтями. Он собрал свою «Кашку» уже в конце ноября. Было такхолодно, что колени мерзли на ветру. И он, студент первого курса, «рокер» по-нынешнему, с удовольствием надевал мамины теплые рейтузы. Супермен снаружи, маменькин сынок внутри. Интересно, как долго такая двойственность держится в мужчине? Мать обладала врожденной элегантностью, у нее он заметил как-то фото актера, игравшего Штрауса в «Большом вальсе» – «Шани», воплощение мужской силы и, как ему самому показалось, парикмахерской голливудской красоты. Он едва скрыл улыбку, когда случайно узнал, что мать так называет своего ухажера, профессора. «Шани»! Она, в свою очередь, смеялась над ним, над его изнеженностью и инфантильностью. Советовала «еще чулки надеть», как когда-то надевала ему младенцем. Он сдвигал брови. В известном смысле он так и не вырос, терпеть не мог мужчин с усиками «а ля Кларк Гейбл». Отсюда, вероятно, идея мести. А что, если пресловутая месть горцев, мусульманская хваленая мужественность – нечто иное, как маскировка? А под ней – мальчишеский комплекс подростков? Быть может, женщин они держат взаперти, чтобы скрыть сыновний комплекс? Слабость и зависимость? Он представил, как бы он разговаривал с суперменом Эженом-Эмилем Денисовым в чулках? На резинках. Вот смех – он, как фрау справа, в чулках! Правда, тогда таких не было, на нем был бы пояс с подвязками-пристежками, висящий на спинке стула в их общей комнате – холод и мать так и не заставили надеть, – но какой-то мостик вдруг перекинулся к соседке в самолетном кресле, он как будто на тысячную долю стал сам «фрау». Вспомнился Холден Колфилд из «Пропасти во ржи», в гостинице, как он видит в окне напротив фетишиста. Тот рядится в женское шмотье. «Подпорченный взрослый мир». Но он и внутри каждого подростка, поэтому подростки – будущие взрослые. И накакого подсознания нет. Есть нежелание быть взрослым и стремление вырасти поскорей. Греха не ведает безгрешный.
Сколько суровых мужчин скрывают под доспехами свою скрытую суть!
А дальше, на Малой Пионерской был корпус МИФИ, где у них были мастерские. Еще дальше, на Серпуховке, был бар, где пили пиво пьяницы его детства, их поджидали жены, уводили домой, многие были в хаки, 49-ой год! – у кого-то пустой рукав, у кого-то костыль. Позже и он сам, уже став молодым гулякой по моде 60-х, бурсако-студентом Хомой Брутом, сиживал там с друзьями, забыв про инвалидов, которые, прежде чем исчезнуть, истерли кресла до белизны, мрамор столов донцами кружек до глубоких морщин, какие сбегали у инвалидов в углы побелевших от войны губ. По праздникам водку продавали на этой же площади с грузовичков-«полуторок», откинув у них борта: водку наливали из «четвертей» в стаканы, на подносах лежали бутерброды с красной икрой, кильками и «краковской».
Демобилизованные еще какое-то время держали форс. На Полянке он вырос, его туда перевезли с Кропоткинской, ныне Пречистинки, где до сих пор стоит тот роддом…
Пройдя квартал по Ордынке, свернув налево к Полянке, попадешь в Погорельский, до которого нес его (восьмой класс) велосипед ЗИС красного цвета… Там он встретил ее… Свою первую любовь…
В Погорельском она жила, там он петлял наяву и растворялся в этой прохладной воде вечерних весенних тополей и душистого табака из палисадников, как кусок карбида в воде, дымясь, источая ацетилен, желая и страшась и зная, что она, Надя, живет для него, открыта ему, возможна! О счастье! Было?
Было!
Перед отъездом он мотался все по тем же местам, от Павелецкой до Калужской, где снесли кинотеатр «Авангард», устроенный в церкви византийского стиля, за которым сразу было нужное ему посольство Франции, где он подписал бумаги и поставил печать на приглашении. Напротив была свежеотреставрированная церковь, пряничная, он в саду при ней целовался когда-то прямо на паперти ночью… Прошел мимо, екнуло в груди.
Потом, помнится, он прошел по Якиманке, тогда Димитрова, спустился опять к Полянке, и оттуда, через мост, мимо «Ударника», мимо «Красного Октября» с трубами и ароматом какао-бобов через Большой Каменный в Александровский сад, на ту скамью, где они когда-то сидели с Надеждой… Он сел тогда, закурил, зажмурился и воззвал к канувшему, но роившемуся рядом. Вот он повернулся, потянулся губами, простер пальцы…
Он легко представил, что она рядом, и даже тихо сказал: «Люблю…» И повторил: «Люблю!» У нее была холодная щека с чуть сизым, голубиным румянцем. И белокурый золотой завиток над ухом, у виска. Краше любого «Диора» была та дешевая кофта, в которую она была закутана, она, дороже которой не будет, не было, не бывает. Которую он потерял, потому что не хранил. И жизнь не нужна. Пуста. Излишня.
Потому и уезжать не было тогда страшно.
Он не понимал, что оставляет. Словно чаял унести с собой всю эту топографию. И географию.