Шульга вышел проститься со двором своего детства. Прошелся по тропинке, ведущей к хлеву, стопке, курятнику. Залез на ворчливую лестницу, ведущую на чердак над сараем: толкнул дверцу, та осела на прогнивших петлях и провалилась внутрь. На чердаке, застеленном соломой, громоздилась древняя прялка, у входа лежало рассохшееся и треснувшее веретено — предмет из волшебных сказок про заколдованных красавиц. Он присел, упершись ногами в лестницу и посмотрел вдаль — на не исковерканный многоэтажками первозданный горизонт, древний, как море. Туда, прочь, к небу, тянулись поля, горизонт разрезали гривы далеких, как сон, лесов. Горизонт ничуть не поменялся с тех пор, как Шульга курил тут первую в своей жизни сигарету, украденную из дедовской куртки.
Посмотрел на хату. Дом будет стоять еще лет двадцать. Первое время не будет заметно, что он заброшен, но потом из-за нетопленой печи, из-за сырости, прогниют стрехи, провалятся балки крыши. Взорвется шифер, его листы разбросает ветер. Фотографии предков, обои, стол, за которым они с Хомяком и Серым играли в карты на фофаны, начнут заливать июньские дожди, окутывать сентябрьские туманы. Потом осядет фундамент, взорвутся доски пола. Бревна стен потеряют свою симметричность — стекла лопнут, слетят наличники и ставни. Проезжающие мимо водители будут меланхолично думать о том, что вот стоят развалины, а ведь в них кто-то когда-то жил. А в них он, Шульга, жил! В них Серый жил. И Хомяк. И это было не сто лет назад, а недавно, так недавно, что — руку протяни, дотронешься до этого вчера. Потом, по бревнышку, рухнут стены. Все превратится — в поле, в дерн, в горизонт. В море земли. В ничто.
Шульга спустился с лестницы и — перед тем, как навсегда закрыть за собой калитку, тронул ладонью массивные бревна хаты. Они были теплыми и ноздреватыми: дом как будто все еще дышал, все еще не бросал надежды жить. Погладил космы высохшего сфагнума, торчащего из щелей. До свидания. Бывай.
Он перешел через улочку и постучался к бабе Любе. Спохватился: свои здесь не стучат. Вошел, громко топая ногами в сенях, показывая, что идут гости. Баба Люба сидела на диване, под портретами родных. Одна, смотрела прямо перед собой — как будто память подсказывала ей столько интересного, что никакая газета, никакой телевизор были не нужны. Кто ее похоронит, когда придет время? Гриня Люлька? А кто похоронит Гриню?
— Как ваше здоровье? — поинтересовался он.
Но деревенская женщина решила не поддерживать игру в обмен любезностями.
— У дарогу сабрауся? — уточнила баба Люба.
— Собрался, — подтвердил Шульга и сел рядом с женщиной.
Он вспомнил, что про умирающих здесь, в Буде, говорили именно так: «Собрался в дорогу». Когда дед слег с инсультом и не приходил в сознание, про него говорили: «Собрался в дорогу». Когда он умер, сказали: «Пошёл». Смерти не существует. Есть лишь путешествие, в которое ты уходишь, прощаясь со всеми, кого любил.
— Не вышла у цибя тут ничыво, — покачала головой баба Люба. — Друга пацирал. Денег не нашол.
— Значит, не мое, — усмехнулся Шульга.
— Я цибе аладак напекла, — сказала женщина и кивнула на домотканый сверток, лежащий на столе. — Паедишь у дароге.
— Спасибо, баба Люба.
— Сягодня чацверг. У пяць будзе машина з камволя идти. Можэш падъехать.
Шульга улыбнулся: опять камволь. Она перекрестила его сложным крестом и поцеловала — в лоб, в щеки и снова в лоб. И помахала рукой, не вставая — так, как будто их разделяла река или как будто он уже сидел в машине и, прильнув лбом к стеклу, смотрел, как удаляется ее фигура. Он кивнул и вышел. На крыльце осмотрелся, обнаружил неубранное ржаное поле за околицей и потопал к нему. У него оставалось еще одно дело.
Можно было, конечно, составить букет из клевера, мать-и-мачехи, лаванды, иван-чая и других полевых трав. Но у Шульги была идея получше. Искать васильки среди колосящейся ржи довольно просто. Нужно, отойдя немного вглубь, раздвигать сухие, шепоткие стебли с перезревшими колосками и внимательно смотреть под ноги. Цветки попадаются редко и растут чаще всего по одному.
Проволочные ножки васильков были ломкими и вырывать приходилось двумя руками, придерживая у корней. Лепестки — тонкие и трепетные, как крылья бабочки. Казалось, если зажать их между пальцами, они, как капустница или как павлиний глаз, оставят свою пыльцу на коже. Когда букет стал большим, издали можно было подумать, что у Шульги полные ладони синих экзотических мотыльков.
Он скажет ей: «Здравствуй, милая». И обнимет. Хотя нет, так слишком пафосно. Просто — «здравствуй». И посмотрит в глаза. И без всей этой клоунады с выуживанием букета из-за пазухи. Васильки будут у него в руке. Он скажет: «Здравствуй», — протянет васильки и обнимет. Нежно, едва касаясь талии, плеч. «Здравствуй». И все. «Здравствуй» — лучше, чем «здравствуй, милая».