Но она его и теперь не слышала, на нее наваливалась усталость, она укладывалась на подушку и говорила утомленно, глядя в потолок, но с прежней сердитостью:
— Мой пойкойничек, было дело, и в армии послужил, и в тюрьме посидел, а каков мужик был, всем мужикам мужик… Он такой гниде нос набок свернул… А ты… И-э-х. И кого родили?
А в тот день вдруг ни грозного вопроса-окрика, ни маразматических поучений. А жалобное пришибленное молчание. Бабка прятала от него глаза — закрывалась словно ненароком заскорузлой ладошкой. Он прошел в комнату. Она только украдкой взглянула на него черным глазом из-под ладони. Он разгрузил сумку на кухне, вернулся в комнату, ожидая привычного бабкиного шума. Та молчала. Он с недоумением спросил:
— Ба, ты чего?
Она же, не отрывая ладони от лица, вдруг жалобно заговорила:
— Совсем я никудышная стала, списывать меня пора, совсем я ослабла… До толчка не дотащилась, обделалась… Совсем твоя бабка израсходовалась…
Он растерялся.
— Ты вот что, Димончик… Ты сходи-ка к Томке. Я уж звонила ей, звонила, телефон оборвала. Пусть придет поменяет.
Он пошел соседке, но той не оказалось дома. И с полчаса он ждал, сидя на кухне, потом опять ходил на лестничную площадку, с остервенением звонил и стучал в соседнюю дверь. И опять ждал, не уходил, с тоской чувствуя, что сейчас взвалится все это на него…
Наконец бабка жалобно сказала:
— Небось, уже не придет до вечера, она на базар пристроилась сигаретами торговать… Видно, мне совсем сопреть…
И пришлось ему, восемнадцатилетнему пацану, который даже на картинках стеснялся смотреть голых женщин, пришлось, содрогаясь от ужаса и тошноты, вертеть на постели тяжелую старуху, менять обгаженное бельишко и мокрой тряпкой протирать ее мохнатые, сморщенные, уже не нужные для жизни складки.
Потом он засобирался домой, и когда уже хотел уйти, молчавшая бабка вдруг стала тихо трястись-плакать:
— Прости меня, Димончик, прости старую, сраную…
— Да что ты, ба… — залепетал он. — Я пойду, ба… Пойду…
— Прости гадкую…
Его больше всего в тот день поразила именно эта окончательная беспомощность, полное поражение сильной самодурствующей старухи. От ее жалобности, слабости вдруг повеяло холодком, еще не знакомым ему пугающим жутковатым холодком. И уже дома в тот же день он в каком-то отрешении чистил картошку на кухне. Пришла мама с работы, в обычной своей радостной взвинченности с порога стала говорить ему:
— Дмитрий, я, наконец-то, достала… В букинисте — два тома Павича. Тебе нужно обязательно прочитать, это по крайней мере экстравагантно…
Он вдруг оборвал ее:
— Я не буду читать…
— Почему? — искренне удивилась мама.
— Потому что я не хочу… Я ненавижу читать… Я никогда терпеть не мог читать, — он говорил тихо, но все больше распаляясь, все больше насыщаясь ядовитостью, так похожей на бабкину, и не мог остановиться, хотя сам же понимал, что говорит сущую глупость. — Вы меня с отцом всегда заставляли и заставляли… А я ненавижу читать, и я больше не буду… Отстань от меня и не лезь ко мне больше… А лучше пойдите с папенькой и сами подберите за ней говно…
— Сынок, ты что?… — глаза ее округлились.
— Отстань от меня. — Он отвернулся, бросил картофелину и нож в раковину, тщательно вымыл руки и ушел в спальню.
Повестку в военкомат он сам достал из почтового ящика через несколько дней и, никому слова не сказав, больше недели проносил ее во внутреннем кармане ветровки. И дотянул-таки до последнего дня. Объявил матери накануне: “Завтра мне к шести ноль-ноль — в армию”. И уже мамина истерика ничего исправить не смогла. Заливаясь слезами, она звонила отцу, он в свою очередь названивал каким-то начальникам. Все это уже не интересовало Диму.
Было тогда все в Глушкове: и упрямство, и злость, и стремление сделать назло. Но кроме того было еще одно — пока смутное, не округлившееся чувство. Оно было сродни странному желанию заглянуть по ту сторону жизни, в смерть, которое преследует и тянет за ноги каждого человека, сумевшего осмыслить себя, на протяжении всей его жизни. Но он тогда еще не знал о тщетности, фантастичности этого желания.
Расположившись за столом напротив солдата, скромно поедающего тарелку горячего супа с клецками, Скосов продолжал расспрашивать:
— А брат, сестра есть?
— Можно сказать, что есть, — отвечал Глушков. — Брат есть.
— Как это “можно сказать”? — удивленно поднимал брови Скосов. — Либо есть, либо нет…
— У папы семья другая, и мы как-то не очень с ними… — Глушков уже отодвинул осторожно тарелку и положил ложку на краешек. — Но в прошлом году ездили в деревню на два дня, папа меня взял… Брат еще маленький совсем — детсад…
— Чайку теперь, — сказал Скосов, но Глушков запротестовал:
— Нет, что вы… я уже ничего… сыт, не хочу… Спасибо.