Пришла она в сумерки, и за ней какой-то паренек внес в дом огромный мешок, полный всякой снеди. Гася наше изумление, она торопливо объяснила, что ее муж – директор какого-то крупного завода под Ташкентом, что они получают отличные пайки и чтобы мы, бога ради, не смущались.
Настала моя очередь глотать непрошеные слезы, а она смотрела на меня почти виновато своими добрыми газельими глазами.
Она ушла, просидев весь вечер с нами, ушла, и мы никогда больше ее не видели.
Война. Эвакуация. Тыл. Жизнь, разъединившая Россию надвое – на сражающихся и спасающихся (а также спасаемых). Эта жизнь совершалась в какой-то гофманиане[109]
небывалых бед и страданий. Она объединяла осиротелых, потерянных людей в условиях голода, холода, неустроенности и вечного страха за собственное выживание и за близких там, в ужасах войны. Боль ежедневно сжимала сердца; казалось, что в мире остались только муки. И тут произошло поразительное обнажение человеческой сущности. Одни остались людьми с добротой и состраданием, ничего не утратив от своей нравственной сущности. Другие, чаще всего принадлежавшие к элитарным слоям интеллигенции, кого считали гордостью, совестью и честью нашего общества, вдруг теряли всё. Для них существовали только они сами, только их собственное утробное существование. Они рвали всё и у всех.Как-то я с грустью заговорила об этом с Анной Андреевной, и она с той же грустью сказала: «Да, есть люди, у которых вместе с подошвой и душа отвалилась».
Случилось мне однажды увидеть у Анны Андреевны влажные глаза. Ксения Георгиевна Держинская, прекрасная певица Большого театра и лучшая дева Феврония в опере Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», была и в жизни такой же светлой и душевной, однажды на трамвайной остановке увидела стоявшего на костылях кашляющего молодого солдата. Он был слеп. Держинская помогла ему подняться на площадку второго вагона. Со свойственной ей добротой и ласковой участливостью она заговорила с ним. В отчаянии юноша сказал, что ослеп навеки, что жизнь его кончена. Артистка спросила его, не пытался ли кто вернуть ему зрение. «Только Филатов бы мог, но он для меня недоступен», – горько сказал молодой человек. Ксения Георгиевна отвела больного к своему другу Владимиру Петровичу Филатову. Он положил ослепшего солдата в свою клинику и вернул юноше зрение. Когда я рассказала об этом Анне Андреевне, она, закрывая ставшие влажными глаза, несколько раз выдохнула: «Ах, как хорошо, ах, как хорошо!»
О писателях
В своих суждениях о писателях Анна Андреевна не была чужда некоторого максимализма и непостоянства. Так, когда ей дали впервые прочитать «Прощай, оружие» Хемингуэя и спросили, что она думает о писателе, она сказала: «Просто обыкновенный гений». Говорят, годы спустя она невзлюбила Хемингуэя и отказывала ему в достоинствах. Хотя этому противоречит множество эпиграфов, которые она брала у писателя.
Она была удивительно пристрастна к Толстому за «Анну Каренину». Ахматова упрямо не могла простить его внутреннего осуждения Карениной. И ни эпиграф к роману[110]
, никакие доказательства не могли ее переубедить. Она считала, что в глубине души Толстой был врагом женщины, ушедшей от мужа. Она говорила: «Да, он, конечно, гениален, но…»В противоположность Толстому Ахматова с какой-то петербургской страстью любила Достоевского. Его Петербург и гоголевский зыбкий петербургский мир были словно ее почвой, на которой Ахматова воздвигла свой Петербург, полный ветром, облаками, деревьями и величавой пленительной красотой.
К Гоголю она часто возвращалась и видела в нем обладателя самого фантастического, самого фантасмагорического взгляда на жизнь и людей, когда-либо бывшего в России.
Не любила Ахматова и Чехова. Она говорила: «Была великолепная жизнь, как прекрасна всякая жизнь, дарованная, чтобы ее прожить. А Чехов словно закутывает всё в серый камень. Всё у него скучно, и люди – серые и носятся со своей скукой и тоской неизвестно почему. И живут, не зная жизни».
В противоположность Цветаевой она не любила Брюсова. Разнося его в пух и прах, Анна Андреевна была и забавна, и неистощима: «Скажите, разве это поэт, который говорит себе: «Сегодня я должен написать два сонета, три триолета и один мадригал. Завтра мне надо написать балладу, романс и три подражания древним»?» Это «надо» и «должен» обыгрывались ею очень смешно. Ее не трогали ни эрудиция, ни ум Брюсова. Она предпочитала образованность иного склада, например как у Вячеслава Иванова.
О Блоке говорила редко. Он был для нее бесспорной очевидностью. Но существовало еще что-то неуловимое, скрытое в ее отношении к Блоку. Однажды я оказалась свидетельницей сцены, когда Ахматова, как говорится, взорвалась. Одна ее посетительница поведала, что в лекции, которую она только что прослушала в университете, лекторша рассказала о романе Ахматовой и Блока. «Боже! – почти закричала Ахматова. – Когда кончится эта чушь и вздор! Никогда не было никакого романа, ничего похожего на него!»
Посетительница пролепетала: «А как же стихи?»