Это — одно из свидетельств стихийной демократии в 1920-е годы: начальство, высокое лицо запросто ударили по физиономии за то, что оно пресекло чью-то свободную критическую речь и при этом оно, начальство, по-хулигански, подражая толпе — явно театральный популистский прием, — свистело. К таким приемам никогда не прибегали самые любимые Шаламовым ораторы 1920-х — ни Луначарский, ни Троцкий, ни А. Введенский. Единственный, кто любил бузотерить, свистеть и кому прощались подобные выходки, — В. Маяковский, на вечерах которого Шаламов бывал много раз. Но об этом позже.
Примеров стихийной, неуправляемой, непредсказуемой и, главное, ненаказуемой критики любого рода тогда было огромное множество. Самый яркий факт на этот счет Шаламов вспоминал даже в 1970-х годах:
«В клубе "Трехгорки" пожилая ткачиха на митинге отвергла объяснение финансовой реформы, которое дал местный секретарь ячейки.
— Наркома давайте. А то ты что-то непонятное говоришь.
И нарком приехал — заместитель наркома финансов Пятаков и долго объяснял разъяренной старой ткачихе, в чем суть реформы. Ткачиха выступила на митинге еще раз.
— Ну, вот, теперь я поняла все, а ты — дурак — ничего объяснить не можешь.
И секретарь ячейки слушал и молчал».
Это был, вероятно, последний всплеск новой советской демократии, никогда позже не возвращавшейся. Шаламову подобная атмосфера чрезвычайно импонировала, и не случайно он, вспоминая свои первые впечатления от Москвы 1924 года, писал: «Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год».
Варламу тогда было уже семнадцать, и он вполне осознанно — хотя и сквозь призму своего поэтического романтизма — воспринимал действительность, поэтому это его свидетельство чрезвычайно дорого с исторической точки зрения — по крайней мере с точки зрения истории повседневности 1920-х годов, а не разного рода последующих доктрин.
Одной из причин, почему он выбрал МГУ, была острая потребность разобраться в проблемах действительности, найти истину в непрестанных дискуссиях. «Переступить порог университета — значило попасть в самый кипящий котел тогдашних сражений, — вспоминал он. — Всякое решение правительства обсуждалось тут же, как в Конвенте… Эти споры велись буквально обо всем: и о том, будут ли духи при коммунизме, и о том, существует ли общность жен в фаланге Фурье, и о воспитании детей. Обсуждались не формы брака, обсуждался сам брак, сама семья — нужна ли она. Или детей должно воспитывать государство и только государство. Нужны ли адвокаты при новом праве. Нужна ли литература, поэзия, живопись, скульптура. И если нужны, то в какой форме, не в форме же старой».
Эти споры еще жарче — иногда до утра — продолжались в общежитии в Большом Черкасском переулке («на Черкасске», как говорили сами студенты).
Шаламов много писал о феерическо-утопическом духе 1920-х годов — о «штурме неба», об ожидавшейся всеми мировой революции. Эту эпоху своей молодости он всегда вспоминал с большой теплотой и в то же время не раз подчеркивал, что она была эпохой «зарождения всех благодеяний и всех преступлений будущего». То и другое в его восприятии 1920-х годов осталось неразрывным. Те же составляющие — благодеяния и надежды, препятствия и разочарования — окружали и его студенческую жизнь. Она неожиданно закончилась в феврале 1928 года — исключением из университета по жестокой причине — «за сокрытие социального происхождения».
Сам Шаламов в автобиографиях никогда не упоминал об этом факте, и у многих читателей может сложиться впечатление, что арестован он был в январе 1929 года студентом третьего курса. На самом деле он был исключен еще годом ранее, не окончив второго курса. В архиве МГУ сохранилось «Личное дело студента Шаламова В. Т.». Оно может пролить свет на многие обстоятельства повседневной жизни университета тех лет, которые в немалой степени диктовались и общими политическими тенденциями, и конкретными установками ректора А.Я. Вышинского. Именно при нем были введены так называемые «проверочные комиссии» и усилилась «политико-пропагандистская работа» среди студентов. Это означало укрепление партийно-комсомольской прослойки и возвышение ее роли в надзоре за «свободными», беспартийными студентами, что чаще всего выражалось в регулярном стукачестве. Документы «дела студента Шаламова» об этом как раз и свидетельствуют.
Во-первых, в «деле» есть заявление — в жанре откровенного доноса — от его молодого земляка-вологжанина Михаила Коробова. Его стоит привести полностью, так как жанру соответствует особого рода неповторимый стиль.