Давным-давно она смирилась с потерей генерала, своего первого сына, хозяина цирка, своего второго сына. Но теперь, когда погас свет и над нею сомкнулась тьма, когда она вспомнила давнее благословение обнаженного гиганта, однажды давшего ей новую жизнь, она взмолилась, чтобы воссиял свет для ребенка, которого зовут Большой Гоби, чтобы он мог узреть улыбку бодхисатвы Каннон, чтобы он мог узнать милосердие и сочувствие в ее лике, чтобы он ощутил в этих древних, морщинистых чертах неизмеримую любовь, зачавшую его на шанхайской арене, которую вскоре потом заполонили странные звери, на которой показывали странные трюки, а потом цирку пришел конец и одинокий монгол остался один, чтобы странствовать по пустошам в западном направлении, в пустыне, под рокот песчаных бурь, в блеске миражей, там, где тайные посланцы потерянных караванов беседуют на забытых языках.
Из серого пятна вырастали улыбающиеся призраки.
Он увидел призрак одинокого танцующего мальчика на пляже, мальчика в армейском госпитале, мальчика в автобусе, мальчика, глядящего на замороженного тунца и тарелку с сероватым чаячьим супом.
Через несколько недель на Японию обрушатся первые тайфуны ранней осени. Уже сегодня жестокие ветры мерялись силой в Южном Китае, только и ожидая, как бы вырваться в Тихий океан. Но для Большого Гоби опасное время года уже прошло. Ветры, дувшие над ним, пришли с севера, из маньчжурских равнин и сибирской тундры. Там, где он жил, наступила зима, буран начинался в его мозгу.
Он сидел, накинув на плечи одеяло. Квин ушел за доктором.
Его знобило, у него ныло больное плечо, колени подгибались. Он покачивался, потому что уже не мог устоять под порывами ветра. Караван узкой змейкой исчезал за горизонтом, и он знал, что потерялся и утратил связь с миром.
Ему было жаль разочаровывать Квина и Герати, и этого кроткого священника, и мудрую Маму, но он отстал. Он хотел остаться с ними, но он устал, буран ярился, и он уже не успевал за их шагом.
Один, в горячке, в пустыне своих предков-монголов, в одиночестве среди снегов, под ветром, он на прощанье вскинул руку.
Они оказались в спальне в глубине дома. Из-под двери пробивался свет. Хато снова зашептал, заикаясь. Полицейский ударил его по губам и впихнул в окно. Он последовал за Хато и остановился у двери послушать. Какое-то жужжание. Он пнул Хато коленом в пах, открыл дверь, втолкнул его.
Хато, спотыкаясь, вошел в гостиную. Там, завернувшись в одеяло, сидел огромный иностранец. В дальнем конце комнаты жужжал телевизор. Хато слабо улыбнулся и попробовал вспомнить о хромой девушке из Нью-Йорка, своих коробках из-под обуви с вырезками об авиакатастрофах, о шлюхе из чоу-мейн, о кино.
Напрасно. Он позабыл все английские слова.
Он ухмыльнулся, а потом нахмурился. Он замочил штаны. Тут огромный иностранец махнул ему рукой, и он в отчаянии махнул в ответ.
Быстрее, прошептал иностранец. Надвигается буран, нельзя больше ждать, нужно начинать церемонию.
Он поднял один маленький столик и сжал его коленями. Другой столик он подтолкнул к Хато.
Бей в барабан, прошептал он. Скорее, созывай племя.
Хато присел на корточки на полу, глядя, как огромный скуластый иностранец со смуглым лицом и раскосыми глазами барабанит по столу. Он барабанил несколько минут, а потом воздел к небу руки. На глазах у него показались слезы, и он запел.
Я видел его, прошептал большой иностранец. С вершины горы я видел дворец. Я смотрел вниз, в долину.
Пока дурак и гигант били в барабаны, полицейский осматривал комнату. Он припадал к земле, он прыгал, он вставал на четвереньки. Он рыскал по углам и принюхивался, чтобы почувствовать в воздухе те звезды, что он видел в сибирской сосновой роще. Он наткнулся на прозрачное зеленое пресс-папье, похищенное со стола таможенника в Нью-Йорке.
Пресс-папье напомнило ему о леденце из освежителя в писсуаре, писсуарный леденец напомнил ему о бароне Кикути и объеденном лице отца. Он укусил пресс-папье и сломал передние зубы — боль вызвала у него множество воспоминаний.