Муня не решался стоном или словом призвать на помощь незримый медперсонал. Своеобразная гордость мешала это сделать — звать неведомо кого, авось услышат. Это ведь то же самое, что кричать «караул!» посреди темной улицы. Муня скорей позволит себя зарезать, чем закричит «караул!». С другой стороны, если глаза забинтованы, то как же они узнают, что я пришел в чувство. Он нашел способ дать им об этом знать, не унизив себя. Вполголоса запел он:
«Заткнись», — раздалось из-за Муниной правой ноги — довольно далеко. Наверное, это был какой-то тяжелораненый, от физических страданий разочаровавшийся в Революции. Снова стало тихо. Муня прислушивался, он
А лежал-то Муня не в помещении, а прямо на земле: незабинтованные лоб, подбородок, губы были подставлены жаркому, как из пустыни, ветру. Под рукой травка, камни, комья, что-то укололо в ладонь — осколок стекла? Осторожно. Голова низко, едва ли не запрокинута.
Муня смутно припоминает, что это уже когда-то было: санитары спешат с носилками, окровавленные, перевязанные наскоро раненые — кто сидит, кто полулежит, а кому совсем плохо. С завязанной головой седоусый ветеран удивленно смотрит перед собой, а молоденькому солдатику — тому совсем плохо. Вдали тенями проезжают главнокомандующий со свитой на лошадях. Один офицер обернулся в сторону раненых, но внимание остальных поглощено происходящим в долине сражением. Вопрос: что это и где ты это видел? Опрометчиво Муня загадал: вспомнишь — все уладится…
Но мысль не клюнула. Гнездо, где роятся мысли, гудело болью — мысли ее, эту боль, истолковывали: где она расположена, непосредственно ли под повязкой? Но так как это была не единственная боль, не один голос — их была разноголосица, — то задача казалась непосильной. Нельзя, чтобы все сразу бросились ловить всех, — надо разделиться: одни заняты поимкою одного, другие — другого. В стратегическом отношении план идеальный, но Муня опрометчиво — миллион раз опрометчиво — загадал: если вспомню, все будет в порядке с глазами… (Речь о полевом лазарете: седой воин обиженно таращится
Опрометчиво — ставить условия своей памяти, никогда она их не примет, только с ума сведет. То были танталовы муки чистой воды: безымянное воспоминание бывало почти что узнано, когда ускользало в последний момент. Оставалось искать по квадратам, другого способа нет. Надо свою жизнь разделить на квадраты… Извиняюсь, а что, если такой же метод использовать в поисках болевой точки в голове? Тоже разлиновать ее как глобус… Это голову-то? Голову, да. И квадрат за квадратом идти. Голову не получится, Муня.
Головная боль между тем, если не очень привередничать, даже убывала. И как со всяким обмелением остаются на суше разные вещи, так и с обмелением боли явственно сохранилось жжение (резь) в глазах, чувство бы вполне переносимое, кабы не ужас, который оно внушало, — ровное, ни на миг не отпускающее жжение. И конечно, благоухало все — что тоже типично, после того как вода сбыла. Обоняние будто бы лишилось каких-то фильтров, предохранительных колпачков, в душном ветре вихрились мириады запахов, тончайших, оттенки оттенков.
«Ох, глазоньки мои, глазоньки…» — заохал кто-то совсем близко, с той бесхитростной меткостью человека из простонародья, на какую не способен ни один рефлексирующий интеллигент. Для последних меткость эта и оскорбительна и благотворна — как оплеуха против истерики (то же можно сказать и о хождений в народ).
Это относилось к нему, или говоривший имел в виду себя — Муня так и не понял. Возникло чувство, что они всё знают, только он — ничего. Однако они не столько ему противостоят (подтрунивая над неловким барчуком, как, мнительному, тому кажется), сколько отрезвляюще дают барчуку понять: он не один, поэтому попроще надо, попроще.
Муня молчал, вместо того чтобы окликнуть соседей, расспросить — о себе, о них. Первая ласточка из внешнего мира его и отвлекла, и насторожила: а если