Жадность контрабандистов вошла в поговорку. Было что-то подкупающе смешное в том, как они торговались, выгадывали на каждой ветошке, считали копейки — и в то же время никогда не боялись промотать заработанное, потворствуя своей страсти к пёстрому, нервному, крикливому шику. На них давили обычаи и стиль Города, на них давили обычаи и вульгарность родных мест — мало кто смог вырваться из этих тисков неповреждённым. Их одежда, их повадки были отражением уродливых деформаций. Зажатые между двумя культурами (одну из которых, впрочем, городские всегда брали в кавычки), они были неспособны выбрать что-то одно, а если даже были способны, то не имели возможности выбирать: отторгаемые Городом и сами в глубине сердца его отторгающие. Но, повидав Город, они преисполнялись презрения к плебеям. Быть может, контрабандисты чувствовали себя новой расой, враждебной всему, что их окружало. Быть может, даже их жадность виделась им чем-то вроде ритуала, которым они отгораживались от чужих. Снаружи жадность, изнутри она была мистерией, тайной требой. Был ли у них ещё способ показать свое смятение?
Я упомянул одежду. Ночью в лодках тепло, удобно, неприметно укутанные, — днём, на людях, контрабандисты старались быть видными за версту. Шёлковые красные и жёлтые рубашки, чудовищные клёши, расшитые по швам бисером, шляпы на манер вороньих гнезд, шейные платки, обязательно ослепительные и обязательно не сочетающиеся по цвету ни с чем другим — было трудно не заподозрить в этом стиле сознательное, твёрдое намерение окарикатурить и пижонов с П.С., и анархистов, и франтовство как таковое.
Я упомянул повадку. У контрабандистов был культ ловкости — культ в стадии заскока, пунктика. Затёртое сравнение с кошачьей грацией было их серьезным идеалом. Они стремились довести до подлинно звериного изящества быстроту реакций, чистоту поз, и продуманность каждого жеста сплошь и рядом давала противоположный результат: подчёркнутость вместо простоты, фальшь вместо естественности, природа, подаваемая на сцене театра. Не знаю, чего они хотели, но вот от них многим хотелось держаться подальше. Фиговидец, например, в часы ожидания перечитывал и дополнял старые записи, вместо того чтобы делать новые. Когда я спросил, в чём дело, он отмахнулся. «Корчат из себя хлыщей, — буркнул он. — Хлыща-то настоящего даже на картинке не видели». «Не ты ли настоящий хлыщ», — хотел сказать я, но не сказал. Не следует наносить людям бесцельные обиды.
Когда катер выходит на середину реки, я опускаю руку в воду, в серо-голубую глубокую прохладу. С воды всё кажется непривычным, странным. (Фарисей полулежит на корме, подперев голову рукой, и всем своим видом говорит, что для него это не в диковинку.) Какая всё же огромная Нева; когда я смотрел на неё с мостов, она казалась у́же, спокойнее, безопаснее. В нашей компании плавать умеет только Фиговидец, он может щуриться и лениво улыбаться. Остальные тихо трясутся. («Холодно как», — говорит Муха.) Холодно-то холодно, но то, что веет от мелких речных волн, — не простой холод. Бьющий меня озноб, который я считал последствием сеансов с Канцлером, порождён какой-то иной, новой угрозой. Я осторожно свешиваюсь через борт, всматриваюсь. Что-то, мне чудится, мелькнуло — рыба, утопленник? «Как выглядят утопленники?» — спрашиваю я хозяина катера. «Смотря сколько проплавали, — отвечает тот. — Бывает, что и надувной шарик больше на человека похож». Муха затыкает уши. Я пытаюсь понять, что я всё-таки видел, если видел что-то, кроме отражения собственных глаз.
На Диком Берегу только деревья, редкие развалины и трава по колено. «Ну что?» — спрашивает Муха.
— Нужно отыскать сталкера.
— Угу. И как мы будет его искать? Ста-а-лкер! Ста-а-а-лкер!
— Пройдём вдоль берега, — говорит Фиговидец. — Пока река видна, уж точно не заблудимся.
Но идти вдоль берега не пришлось, потому что я увидел выползающую из-за кустов делегацию.
Они были грязные, нелепые, полудикие. Одежда (потом мы узнали, что благотворительные организации Автово присылают сюда через сталкеров горы барахла) представляла собой нечто более омерзительное, чем лохмотья: чужие обноски, нацепленные с ненавистью, с отвращением, дающие одну радость — наблюдать, как они становятся всё замызганнее и замызганнее. Аборигены непрерывно кланялись. Заводилы (любопытно, кто их этому обучил) подошли облобызать наши ботинки.