Читаем Щастье полностью

— Слишком сложно, — говорю я. — Стремление к порядку порождает хаос, жажда совершенства — крах, тотальный контроль — тотальную анархию. Эта логика выглядит чересчур железной. Это всего лишь рассуждения… в духе Кропоткина.

— И почему вы считаете, что он не прав?

— Жизнь показала.

— Зря вы доверяете жизни, Разноглазый. Она того не стоит.

После этого разговор перестал рыскать и пошел ровно, безрадостно, как послушная собака. Илья был опасный человек и приятный собеседник: применительно к обстоятельствам, худшего сочетания не найти.

— А что это вас не было на похоронах? — спрашивает Аристид Иванович довольно-предовольно. — Всё прошло на уровне. И время удачное, — он тянется стряхнуть пепел и очень ловко вместо пепельницы попадает в мою руку. — Правильно, помирать нужно осенью, с природой за компанию. Ну скажите, как листья с деревьев летят?

— Уныло?

— Они летят безропотно! Главное — не сопротивляться. Когда сопротивляешься, выходит больнее, чем могло бы.

— Природа-то весной оживёт.

— А кто сказал, что мы не оживаем?

— В виде лютиков?

— Ну какая разница, в виде чего?

Я спешу согласиться. Начни спорить с Аристидом Ивановичем, в итоге всей душой поверишь, что никакой разницы между тобой и лютиком нет.

Не знаю как, но Вильегорский мне помог: ничего не делая, разговорами. Я приходил к нему опустошённый, а уходил успокоенный. Сеансы давались всё легче, и я нервно хмыкал, представляя выражение лица Аристида Ивановича, когда я скажу ему, что работа сделана.

Чужая боль не смогла стать моим кошмаром. Она трепетала у меня на пальцах, стекала, стихала. Я бродил по неглубокой воде, и призрак, который брёл рядом, становился всё прозрачнее, всё покорнее.

Хуже было с Кропоткиным: здесь не мог помочь никто. Я гонял его по подвалам, бесконечным коридорам и крыше — но, впрочем, не он ли меня дразнил и подманивал? — а потом, полуобморочного, Канцлер силком выволакивал меня с Другой Стороны, окунал головой в ледяную воду припасённого ведра. Я осторожно намекнул, что могу и захлебнуться, и окунания эти хорошо бы на что-нибудь заменить. Почему не испробовать холодный компресс, нашатырный спирт, добрые старые пощечины, наконец? Но нет, Николай Павлович держался за чёртово ведро, словно оно было последним драгоценным обломком семейной традиции.

Когда я приходил в чувство, у меня недоставало сил вытереть волосы. Я обмякал на диване, и вода текла с прядей, монотонно капала на пол. Канцлер отрешённо прогуливался вдоль окна — без пиджака, рукава рубашки подвернуты, а на столе лежали его запонки. Я смотрел на них, как на хрусталь в руке гипнотизёра.

— Я вас никогда не спрашивал, — говорит Канцлер, — но как вы относитесь к искусству?

— К какому?

— К искусству как таковому.

Медали Адриана, аукцион в Русском музее, любовь Алекса к стихам и ненависть Фиговидца к поэтам — вот всё, что я знал об искусстве как таковом.

— А что, должно помочь?

— Искусство никому ничего не должно. Вы же не говорите, что Бог нам что-то должен? К Богу обращаются с молитвой, а не с требованием исполнить долг.

— Я про Бога не очень наслышан. Это что-то, связанное с Армагеддоном?

— Нет, это что-то, связанное с гармонией. Вы сейчас разъяты на части, и одни враждуют с другими, поэтому всё так трудно.

— Не вы ли говорили, что для человека гармония невозможна?

— Разумеется. Зато возможна такая степень дисгармонии, при которой человек вообще перестаёт существовать. Бог и Искусство гармоничны; на их недоказанное милосердие мы и уповаем перед лицом хаоса.

— И что мне теперь, Сологуба читать?

Канцлер воззрился на меня почти ошарашенно.

— Это было бы очень кстати. Простите, а откуда вы о нём знаете?

Я рассказал о своем знакомстве с Алексом — и про сестру Алекса рассказал — и, подумав, поведал о предстоящей свадьбе. Я видел, что Николаю Павловичу мучительно выслушивать сплетни, и жадность, с которой он всё же слушал, напоминала отчаяние кинувшихся в пучину порока или гибельной страсти. Я был рад, что ему плохо; мне даже самому стало значительно лучше.

— Илья был мне другом, — сказал он наконец. — Я рад, что он обретёт счастье.

— Ну, до счастья ему как до луны на четвереньках.

— Для души любить важнее, чем быть любимым, — ответил Канцлер просто. — Если душа не страдает, то что же это за душа? А если счастье не выстрадано, то как мы поймем, что это счастье?

— Не вы ли говорили, что счастье не имеет значения?

Он посмотрел полусердито, полусмущённо.

— Так и есть. Но нашим душам — всё равно.

— По-моему, вы сами влюблены, — брякнул я.

— Мне сорок лет.

— Илье Николаевичу это не помешало.

— Илья Николаевич живет другой жизнью.

— Да, уж на него-то варвары не наседают.

Канцлер нежданно улыбнулся: мягко, грустно, как-то так, что захотелось (на что и был расчёт) извиниться.

— Вы мне тоже не верите? И ладно. Ждите дня, когда придётся поверить собственным глазам. Как это вы сказали… Армагеддон?

— Кстати о любви. Вы до своего Армагеддона не доживёте. Кропоткина любили очень многие и очень сильно.

Теперь улыбка была откровенно надменной, пренебрежительной.

— Что сможет мне сделать это отребье?

Перейти на страницу:

Похожие книги